Генри Миллер - Книга о друзьях
Разговор, конечно, крутился не только вокруг литературы. Мы касались многих предметов, включая астрологию.
После основных блюд мы обычно наслаждались божественным арманьяком или вишневой настойкой. Напитки еще больше развязывали Эфраиму язык, и теперь он начинал распространяться на тему французских вин и ликеров. Обо всем он рассуждал как знаток. Иногда мне казалось, что мой друг где-то присочиняет, но поймать его с поличным ни разу не удалось. То же касается и пинг-понга-нашего любимого времяпрепровождения. Не видел я никогда ни любителя, ни профессионала, который бы его обыграл. Он был не то чтобы очень уж умелым игроком, но зато неутомимым — настоящий бык! (Кстати, уверен, по восточному гороскопу он был Быком.) Эфраим становился другим человеком, когда брался за кисть, чтобы работать над очередным холстом. Прежде чем приступить, он совершал ритуал, в котором проявлялось все его благочестие. Сначала он надевал синий передник, а затем с короткой молитвой приступал к смешиванию красок. Я уверен, что прежде, чем коснуться холста кистью, он обращался с молитвой к своему Богу — чтобы ему было позволено сотворить в этот день что-нибудь достойное. За что бы он ни брался, он вкладывал в это душу и сердце.
С тех пор как я покинул Биг-Сур десять или двенадцать лет назад, я видел Доунера всего раз или два. В то время, хоть и высоко ценимый своими друзьями, он был мало известен в мире искусства, да это и не имело для него особого значения. Всю свою жизнь он был беден и воспринимал это как часть жизни артиста. Надо сказать, что в то время, о котором я рассказываю, мы оба прозябали в нищете, но из нас двоих Эфраим был гораздо изобретательнее. Когда мы с женой выходили из дома в город, он поджидал нас у бензоколонки возле своего дома.
— Как вы нынче? — спрашивал он. — Если вам нужны деньги, только скажите, я могу занять у кого-нибудь на бензоколонке.
Частенько бывало, что он всовывал мне в руку десятидолларовую бумажку. Сомневаюсь, что у него самого на счету завалялся хоть один цент, но, если ему что-то было нужно, он знал, как это достать. Он буквально «полагался на Божий промысел», а Божий промысел всегда был на его стороне, уж не знаю почему — из-за его удивительного милосердия или искренней веры, сложно сказать.
Я уже употребил слово «феноменальный» по отношению к своему другу. Его живой темперамент, неугасающий энтузиазм и неисчерпаемая энергия снискали ему всеобщую любовь. Эфраим был щедр до абсурдности. Если тебе нравилось что-то в его доме, он тут же отвечал:
— Возьми это. Оно твое.
В этом смысле он никогда не был так беден, как бывают другие, потому что чем больше он отдавал, тем больше получал. А брал он так же просто, как дарил. Бедность была для него знаком праведной жизни. Хотя он мог спорить о мелочах до скончания века, в либеральности ему тоже не откажешь: он понимал красоту и логику других религий. Приверженность к иудаизму не мешала ему быть человеком универсальным, средневековым схоластом — образованным, изощренным, ликующим, обращающимся с молитвой к своему Богу и Господину. Я много чего слышал о благочестии, но видел его на деле только у Эфраима Доунера. Его маленький домишко был прибежищем для тех, кто жадно искал знания и правды.
Он не так уж долго прожил в Кармеле, когда на него обрушился нескончаемый поток посетителей. Они съезжались со всего мира и неизменно бывали приняты по-королевски. Неистощимый Эфраим полностью отдавался гостям, никогда не говорил «извините, сегодня я слишком занят, чтобы повидаться с вами» или «прошу прощения, но у нас нет места для лишнего едока». Он умел обходиться малым. (Хлеб, рыба, вода, превращающаяся в вино…)
Однажды случилось настоящее чудо. Его жена Роза уже много лет была глухой. И вдруг, совершенно случайно, она наткнулась на врача, пообещавшего вернуть ей слух и сдержавшего свое обещание. Никогда не забуду, как она радовалась, что снова слышит, как поют птицы. Поскольку я и сам глуховат, то знаю, как это отрадно — слышать их чириканье в листве.
Как я уже говорил, жилище Доунеров было святым местом, на которое снизошла милость Божья. Согласно еврейской традиции, они никогда не пытались обратить кого-либо в свою веру. Как святой Франциск Ассизский, они одинаково привечали и атеистов, и католиков, и евреев. Вот это настоящий либерализм, а не тот, что бывает от избытка ума и начитанности!
Помню, как мы с Ив, моей четвертой женой, поженились во дворике их дома. Это была гражданская церемония, поскольку ни Ив, ни я не исповедовали никакой религии. Но это все-таки было религиозное венчание, поскольку его устраивали Доунеры. В любом случае это радостное событие ознаменовалось прекрасным обедом и распитием превосходного вина.
Хотя я только раз или два видел Эфраима со времен Биг-Сура, он оставил неизгладимый след в моей памяти. От него я узнал об искусстве жить больше, чем от кого-либо другого. Думаю, что какой-нибудь еврей отозвался бы о нем как о «хорошем иудее», но для меня он стал чем-то неизмеримо большим — хорошим китайцем, хорошим язычником (нехристианином), хорошим живым существом, а сегодня это так много значит. Мне не нужно благословлять его, он уже был благословен много лет назад. Самое его присутствие в моей жизни — это благо, забыть о котором невозможно. Моя любовь к Доунеру объясняется еще и тем, что он тоже когда-то жил и работал в Европе. Собственно, он там и родился, а в достаточно юном возрасте отправился в Париж. Он прекрасно знал город и, что важно, некоторое время чуть не умирал там от голода. Разумеется, у меня есть и другие друзья, которые жили в Париже, но они не получили, так сказать, настоящей парижской прививки. Кто не побывал в Париже, тот знает о жизни только из книг. Но с Эфраимом вспоминать об этом городе было все равно что вальсировать на пару: стоило произнести одно лишь слово — имя писателя или художника, название улицы или церкви, — и оно влекло за собой тысячи других. Больше ни с кем в Биг-Суре я не мог побеседовать о Нервале, Марселе Дюшаме, Вламинке, Матиссе, Утрилло, Франсисе Карко, Мэн Рее, Георге Гроссе, Жорже Дюамеле (и его повестях о Сатавене), Реверди, Роже Витраке, Задкине или о произведениях Андре Жида, Анатоля Франса, Андре Бретона (его «Наде») и других. Мы заражали друг друга своими воспоминаниями, могли воспламениться от одного названия улицы. Рю Муффетар или площадь Контрскарп, например! Улица Сены или Мазарини! Или Гран-бульвар! Или порт, или площадь Виолет! У каждого имелись свои истории, и им внимали понимающие уши. Просто упомянуть имя Андре Бретона было достаточно, чтобы мы потом не могли успокоиться часами, потому что Бретон тянул за собой сюрреалистов и бывших дадаистов. Кто в Америке знает хоть что-нибудь о Жаке Ваше, который сыграл такую роль в жизни Бретона? Кто когда-либо говорил о Максе Жакобе и его дружбе с молодым Пикассо? Кто читал захватывающую книгу «Ностальгия по Парижу» Франсиса Карко? Кто вообще когда-либо упоминая о Блезе Сендраре или Жане Жионо? Со всеми этими писателями и художниками у нас ассоциировались названия улиц, дорогие нашему сердцу, улиц, по которым мы бродили с пустыми желудками, улиц (и отелей), где жили и умирали великие творцы. Какая же разница между тем, чтобы просто пожить в Париже некоторое время или жить там в качестве «творца»? Все эти маленькие ресторанчики, где можно поесть по дешевке, — как же мы их обожати! Как здорово быть знакомым с каким-нибудь добрым французом, у которого можно занять пару франков в крайней нужде! Как маняще глядят скамеечки в парках на тебя, отчаявшегося, со стертыми ногами, готового сдаться! Да, во время этих ужинов chez[20] Доунера мы вспоминали нашу парижскую нищету. (Кто не голодал в Париже, тот не знает этого города.) Хотя мы оба не ходили в церкви, даже о них у нас сохранились сладостные воспоминания. И наконец, бродяги и проститутки — куда же без них! Иногда отбросы общества вели себя как королевские особы. У некоторых шлюх с Монмартра была просто незабываемая манера держаться. К чести французского народа, этим отверженным разрешалось ходить по улицам и даже заходить в рестораны и кафе, когда они могли себе это позволить. Они были важной частью парижской жизни.
В каком-то смысле главная черта парижанина — ничему не удивляться. Наверное, этим объясняется подарок Мэри Рейнольдс, впоследствии любовницы Марселя Дюшама, — она подарила мне экземпляр «Тропика Рака», переплетенный в человеческую кожу. (Не помню, что с ним сталось: то ли его украли, то ли я кому-то передарил. Я бы многое отдал, чтобы узнать, в какие руки угодила эта редкость.)
Заговорив о Дюшаме, которого считаю самым цивилизованным человеком из всех, с кем когда-либо встречался, я вспомнил об одной замечательной встрече с ним. Как всем известно, в самом начале своего творческого пути он забросил живопись и увлекся шахматами. Однажды, когда я зашел к нему в гости, он спросил, умею ли я играть в шахматы. Я сказал, что умею, но довольно плохо. Но ему так хотелось с кем-нибудь поиграть, что он тут же ответил: