Джон Кинг - Тюрьма (The Prison House)
Какого хуя я оказался в этом месте? Элвис задал мне вопрос, на который у меня не было ответа. Должна быть простая причина, но я не могу ее найти; и тут появляется раненый гоблин, у него на лице фурункул, а на плече, в том месте, куда его укололи, сгусток крови,. Это опасное животное, прихрамывая, проходит мимо, и я провожаю его глазами; и тут он оборачивается и начинает орать, брызжет ненавистью, плюется проклятиями, продолжает свой путь; звонит колокол к обеду, этот звук бьет меня по башке; и я хватаю миску и ложку и иду за гоблином во двор; и там он сворачивает влево, к лестнице, а я встаю в очередь, люди, стоящие впереди меня, переговариваются между собой, один из них оборачивается, и я ищу контакта, ищу возможности улыбнуться и кивнуть, обменяться словечками, но, нет, нет. Меня игнорируют, хотя я знаю, что все следят за мной, в тот момент, когда я оборачиваюсь, они отводят глаза. У меня по спине бегут мурашки, подкатывает тошнота, так было два месяца назад – и вот снова, болезненное лекарство анестезиолога-шарлатана. Очередь движется вперед, а я ничего не знаю, ни единого слова, надзиратели помахивают дубинками, руки на кобурах револьверов, ружья наперевес, они смотрят на нас тяжелым взглядом; и я пялюсь в землю, интересно, а чем там занимаются мои приятели Элвис и Франко, я представляю, как они сидят на уступе и едят, скорбя по мне, и я оказываюсь лицом к лицу с Шефом и, видя его добродушное белое круглое лицо, улыбаюсь, и он наполняет мою миску рисом и бобами, а я все стою, не двигаясь с места; нон кивает и докладывает еще бобов, тонкие куски чего-то похожего на морковь в кашице, он готов обслужить следующего, и я отхожу.
Легче было бы поесть в одиночестве, спрятаться в камере и сидеть с поникшей головой, ждать, пока все это начнется, представлять, что у меня в миске чили, приготовленное с почками и зеленым перцем, щедро посыпанное специями, а запить это нужно холодным пивом, но это мой первый обед, и такого не произойдет. Я не могу прятаться. Мне нужно заявить о себе. Сидеть на конце уступа, рядом с дверью, и сосредоточиться на болотистом зерне и мягких бобах, я, как всегда, благодарен за то, что жир теплый. Я заставляю себя считать каждый кусок, очередь за едой уменьшается, почти исчезает, и тут гоблины начинают суетиться. Они оставляют Папу за чтением, голодная мартышка, которую он поймал на сафари, тащит две миски; Шеф хмурится, глядя на их продолговатые головы, выдает по одной порции на человека, и гоблины забирают свои миски, эта маленькая армия способна разодрать этого жирдяя, за считанные секунды порвать его в клочки, чтобы остаться в живых, достаточно счастливо принимать пищу. Я перестаю думать о деликатесах, я сосредотачиваюсь на своей миске, черпаю обед до дна, это единственный способ выдержать этот бардак; монастырская жизнь, мы едим, чтобы выжить, а не для удовольствия. И я чувствую приступ одиночества, мне так же одиноко, как в клетке в полицейском участке, мне повезло – меня поместили в блок С, мимолетное воспоминание о тюремной часовне, пинки и унижения от насмехающихся надзирателей, а теперь эта толпа из корпуса Б завершает мозаику. Да ебал я их всех. Папу, и уколотую мартышку, и мистера Ебать, он такой же, как надзиратели из часовни, ебал я Жирного Борова и его бараньи прополотые зубы, и я думаю о Директоре и Жиртресте, о своем судье и прокуроре и переводчике, и об этом ужасном мелком «я-выебу-твою-маму» ничтожестве, продающем вафельное мороженое. Я заканчиваю с обедом и упираюсь глазами в стену замка, почти сблевываю, что вместо стервятника теперь грифы разгуливают по парапету.
Я возвращаюсь в камеру, и мои вещи все еще лежат на своем месте, и я устраиваю большое представление – я кладу на подоконник свою кружку, и миску, и ложку, вешаю свой календарь, в конце концов усаживаюсь и долго смотрю в стену, жир плавает в моем пузе, я оттягиваю неизбежный визит на сафари. Начинается дождь, и люди просачиваются в комнату, готовые быть запертыми на ночь. Минуты ползут, мой живот урчит, кишки сходят с ума, и я не могу больше это откладывать, тороплюсь к зеленой двери и громко хлопаю, достаточно громко, чтобы это услышали крысы, разбежались по норам и прижались к земле. Кто-то сидит в соседней кабинке и стонет, и это сафари еще хуже, чем тот сортир в корпусе С, более грязный кусок из тех же джунглей, заполненный по самый экватор ссаной влажностью, приступами гастроэнтерита и дизентерии. Плывет жидкий страх, и я быстро подтираюсь, мою руки и выскакиваю в тот самый момент, когда надзиратель пересчитывает головы, я возвращаюсь к своей кровати и киваю людям, сидящим с другой стороны прохода. Они не замечают меня. Смотрят в сторону. Может, только что на сафари я провел последние минуты своей жизни. Я просматриваю кровати, но не замечаю других иностранцев, на том месте, где должны были быть лица, просто расплавленная кожа, вокруг стола собралась толпа игроков в домино и карты.
Темнеет, и в окнах чернота, и гоблины гасят свет в дальнем углу, подвешивают одежду по кругу, тени скачут, как в кукольном театре, Папа втискивается в угол между двух стен. Уколотая мартышка зажигает большую желтую свечу, присаживается на деревянный ящик, пламя прыгает, потом снова становится ровным, причудливо изменяя пляшущие тени на стенах и потолке. Вокруг большой свечи горят маленькие свечки, падающий воск используется вместо клея. Слабый аромат сладких фильтров сквозь дымящиеся чурбаны и сигареты, тела гоблинов, завернутых в одеяла, загораживают свечи. На другом конце комнаты идет спор между длинноволосым ебанашкой и двумя бритоголовыми юнцами, подростки смеются над этим более взрослым парнем в сандалиях, его речь убедительней, чем его хрупкая внешность. Он размахивает руками, акцентируя свои слова, юнцы не могут уловить смысл его беглой речи, отвечают ему ухмылкой. Они сильны и развязны, их внимание переключается на татуированного чела, держащего руку другого заключенного и достающего из шелкового мешочка иглу и чернила.
Татуированный изучает девственную кожу, откупоривает чернила и окунает в них какой-то предмет, похожий на швейную иглу. Он мешкает, начинает работу, мягко говорит, вопросительно склоняет голову, и окружающие его люди кивают и смеются. Я искоса пытаюсь разглядеть форму татухи, потом осознаю, что я делаю, и ложусь на спину, опускаю веки, продолжая следить, но не в открытую. Я не хочу никаких проблем, я обманываю себя, надеясь, что смогу превратиться в незаметный фон. Я слежу за иглой, вижу, как вырисовывается внешний силуэт, на ней появляются линии, утолщаются, две раздвинутые ноги, матка, наполненная кровью и чернилами, кормит эмбрион. Под этими изгибами угадывается рисунок женщины, и я вижу, как вслед за грудью появляются формы бедер, спрятанные под купальником. Этот человек – мастер, он рисует предплечья и ладони, и, я думаю, он даже оттеняет ногти на руках, но в этом я как раз совсем не уверен. Он заканчивает с шеей и головой, вырисовывает лицо и убеждается, что оно круглое и счастливое, это идеальная возлюбленная для добродушного мистера Справедливого. Волосы женщины спадают к плечам. Он запланировал это заранее и оставил пробелы на плечах, чтобы волосы струились до груди. Он заканчивает и любуется своей работой, оглядывается па маленькую толпу, которая собралась вокруг, и они лопочут, выражая свое одобрение.
Заключенные сгрудились, стоят, обсуждая татуху, показывают на женщину и смеются; и я начинаю впадать в кому, я изо всех сил стараюсь держать глаза открытыми, знаю, что, погрузившись в сон, я буду открыт для нападения. Эти люди могут использовать татуху в качестве предлога, подождут, пока мое дыхание станет ровным, а затем накинутся на меня; и я пытаюсь представить, как женщина на татухе оживает, но это чей-то чужой образ, у меня не получается, но, в любом случае, у меня есть Рамона. Самое лучшее – это задуматься не о том, что происходит в камере, но я не могу позволить себе двинуться, я слышу, как кашляют оборотни, ждущие, пока изгой уснет, а я не хочу дарить им такого удовольствия. Важнее всего – не сводить глаз с тех гоблинов в углу, убедиться, что они не ползут по полу и не прячутся под моей кроватью. Я отгоняю от себя все хорошие и плохие мысли и сосредотачиваюсь на том, чтобы не уснуть.
Бьет молния, парни вздрагивают, и я просыпаюсь от хлопка вспышки, осветившей лица полицейских и соцработников, видение расплывается; и их выражения лиц стираются, и снова наступает темнота, она топит меня, и нет света; должно быть, удар молнии как-то связан с перебоями электричества; и я чувствую, как электричество трещит под моей кожей, превращая ее в свиной хрящ, полная встряска системы, за окном непроглядная тьма, тяжелые тучи задушили луну и звезды, должно быть, на небесах у кого-то нешуточный приступ гнева; и я сжимаю свой талисман и хочу, чтобы молния ударила еще раз, но этого не происходит, темнота жужжит; и от этого мои уши наполняются пузырьками, там кто-то бьется и извивается, но, похоже, сейчас все спят; как они могут спать, если грохочет гром и сверкают молнии, невозможно вообще что-либо разглядеть, полная тьма, и напротив меня легко может оказаться чье-нибудь лицо; и я об этом не узнаю, некоторые создания обладают ночным видением, они жуют свои морковки и видят без солнечного света или даже без его отражения; и я пытаюсь прочувствовать дыхание соглядатая, но не чувствую ни запаха чая с молоком, ни аромата бананового сэндвича, все абсолютно спокойно; и я в ужасе от темноты, дома я всегда спал с включенным светом, и в такие моменты я не могу не думать о маме; и я хочу позвать ее, но она уже меня не услышит, я думаю о Нале; и мои глаза наполняются влагой, но я не плачу, мальчики никогда не плачут, это делают нытики, но пусть так – мы все равно плачем под одеялами, уткнувшись в подушки; и я высовываю лицо из-под края своего волшебного одеяла, надеясь, что глаза привыкнут к темноте и найдут, на чем бы сфокусироваться, по нет ни искорки, дождь барабанит в окна; и лучше всего попытаться успокоиться и подождать, пока включат электричество или рассеются облака; и у меня зудит спина, словно ее кусают муравьи, может, это уховертка или жук, но, конечно, они не пролезут сюда, под эти крахмальные простыни, потому что для них тут нет ничего интересного, ни еды, ни грязного прибежища, это больше, чем зуд; и еще больший ужас накатывает на меня, это гоблины прячутся под моей кроватью, их длинные пальцы с ногтями-лезвиями распарывают парусину, железными суставами вгрызаются в матрас; и я цепенею, не могу двинуться, я представляю скелетообразные головы этих полулюдей-получудищ, они скалятся, они голодны, они готовы разодрать меня на куски и сожрать заживо, ну почему они не могут оставить меня в покое; джунгли звенят в моей голове, и их безумная тарабарщина сводит меня с ума, они внутри матраса, она вылезают из-под кровати, взбираются по каркасу, раскачиваются, показывая доисторические зубы, впиваются в простыни, разрывают край одеяла; и темнота беспощадна, снизу протискивается множество яростных рук, и я окружен тварями, и негодяи выскакивают из постелей, это племя сиротливых гоблинов заточено в странном зоопарке, без завитых решеток; и они вот-вот убьют меня, и снова бьет молния, и двор взрывается от вспышки, и я просыпаюсь и вижу свет; и в комнате тихо, каждый из этих грустных детей быстро уснул, и земля снова сотрясается, в тюремном дворе останется выбоина; и я просыпаюсь и сажусь, обливаясь потом, осматриваюсь и понимаю, что камера спокойна, полна спящих людей, а гоблины, сгрудившиеся вместе, уставились на свою желтую свечу.