Мик Фаррен - Джим Моррисон после смерти
Джим Моррисон тряхнул головой, чтобы там хоть немножечко прояснилось. Ему что, по башке дали кувалдой? Мозги проебли – в буквальном смысле? Или его молнией поразило? Сознание как будто рассыпалось на куски, а на месте проломов образовались пустоты. Поиск данных прервался без предупреждения. Когда-то и где-то кто-то спалил его память, хотя он не помнил, где и когда. Обрывочный образ; солнце, пыль, какой-то унылый просёлок, вялые, разморённые мысли о кружке холодного пива, – но он только мелькнул, этот образ, и сразу угас, не дав ни малейшей наводки ни что случилось, ни что было прежде. В общем, мозги отключились. О себе он знал только, что когда-то был поэтом и что – во всяком случае, первое время – ему придётся жить как бы в застывшем мгновении, где даже самое обыкновенное и повседневное кажется странным и незнакомым, где реальность вывернута наизнанку и где ты зависишь только от доброжелательности толпы, проходящей мимо.
Среди того очень немногого, в чём Джим Моррисон был абсолютно уверен, было и твёрдое знание, что его настоящая смерть случилась где-то ещё, а не на той пыльной дороге. Все воспоминания об истинной смерти представляли собой мешанину бессвязных, но назойливо повторяющихся картин: тёплая вода, тесная, но уютная ванна и город Париж. Всё остальное – бесполезный набор деталей, двигательных навыков и разрозненных образов. И ещё – он никак не мог вспомнить, как его зовут. Имя вертелось в голове, по каждый раз ускользало. Будто нарочно. Он умел читать и писать, он помнил названия книг и песен. Он умел натянуть на себя штаны и застегнуть молнию. Всё остальное – разбросанные фрагменты картинки – паззла. Страх, злость и безрадостная безысходность, причём как свои, так и чужие.
Какая-то женщина пробежала мимо, её волосы горели в огне, шлейф дыма тянулся за ней по промозглому бетонированному шоссе, задушенному испуганными машинами, в обрамлении высохших пальм, а зловещее красное солнце на горизонте, затянутом дымкой, пыталось пробить этот дым лучами. Слепые кони тонули и синевато-сером океане, а индейцы умирали в песках стерильной пустыни.
Он очень надеялся, что эти провалы в памяти – явление временное. Может быть, когда память к нему вернётся, ему будет плохо и больно, но это всё-таки его память, и он хотел, чтобы она вернулась. Он был настроен оптимистично.
Она вернётся. Когда-нибудь. Обязательно.
Что-то подсказывало ему – вероятно, смутное, интуитивное воспоминание о близком знакомстве с ПРОДВИНУТОЙ и неоднократной интоксикацией, её ещё можно назвать упоением, – что и в земной своей жизни он частенько пребывал в полной отключке и страдал от провалов в памяти, так что можно было с уверенностью предположить, что его теперешнее состояние – просто космическая вариация привычного экс-существования. А если так, то винить надо только себя. Когда он понял, что умер – умер таким молодым, – первым делом подумал: только бы эта загробная жизнь не была повторением тех же пьяных, дурманных, угарных и хаотичных дней. Он сделает всё, чтобы этого избежать. И вот, насколько можно судить, к стыду его, решимость оказалась не слишком твёрдой.
Ладно, ближе к текущим конкретным фактам.
А текущий конкретный факт выражался в следующем: Джим неожиданно оказался на вечеринке, а вечеринок он в своей жизни повидал немало, так что сразу понял, это – не обычное сборище с целью весело провести время. Джим понятия не имел, как он здесь очутился и почему, но ему сразу же стало ясно, что в действе а-ля Сесил Б. Де Милль[2], где смешались стопы и вопли, танцевальные ритмы и утончённый порок, участвуют люди, которые, как и он сам, попали сюда непонятно как и, как и он сам, абсолютно растеряны. В глазах большинства собравшихся он различал характерную, очевидную пустоту – отупелую безучастность. Они тоже пожертвовали своей памятью и сознанием ради этого остановившегося мгновения; для них это было мгновение звенящего резонанса и безудержного порыва, насыщенный миг волос и языков, пота и плоти, губ и текучести. И всё это – на фоне монументального задника в виде неспешно извергающегося вулкана, что как будто в замедленной съёмке истекает потоками раскалённой лавы, тягучими языками живых адских огней; потоки и языки весьма живописно струятся по чёрным склонам. Лица вокруг вспыхивают отражениями серного пламени, омытые красно-оранжевым жаром, и чёрные тени, как мелкие бесы, шныряют в вопящей и стонущей давке.
Больше тысячи человек и ещё около сотни существ непонятного происхождения – сплошной гедонизм и половая распущенность – толпятся в низине, естественном амфитеатре у подножия вулкана. С трёх сторон эта впадина огорожена высокой стеной из чёрного базальта, и в этой базальтовой чаше беснуются люди, мужчины и женщины, опьянённые и одурманенные наркотой, уже на грани психоза, они хватаются друг за друга – сплетение разгорячённых, раскрашенных и надушённых тел. Кое-кто развалился в блаженной истоме на давно перепачканных и промокших насквозь подушках, разбросанных на отшлифованном камне, но большинство просто ходит, подобно маятнику, вслепую, буквально на ощупь, едва держась на нетвёрдых ногах. И почти все – голые. Может быть, в самом начале на них ещё были одежды, только одежды давно сорваны, а вместе с ними исчезло и ощущение собственной индивидуальности, даже на самом что ни на есть примитивном уровне. Толпа слилась в единое существо, которое ещё может передвигаться, но уже не может мыслить. И эта бурлящая смесь, движимая исступлённой похотью, волновалась, как море в предштормовое ненастье, – море, испещрённое островками массовой истерии и громкими стонами совокупных оргазмов.
На выступе в скале, буквально впритык к истошно вопящей толпе, располагались эфиопские барабанщики, их блестящие, умасленные тела – все в золотых украшениях с инкрустацией из бирюзы и слоновой кости, лица скрыты под мокрыми дредами; они что есть силы лупили по барабанам, обтянутым леопардовыми шкурами, их неистовые ритмы заводили толпу ещё больше. Народ внизу бесновался чуть ли не в религиозном экстазе, разнузданном и восхищённом. Но барабанщики словно и не замечали этого буйства, этого истового поклонения их искусству. Настырные, разгорячённые руки тянулись к ногам исполнителей, бесстыдно ласкали их задницы и гениталии, но никто из барабанщиков ни разу не сбился с ритма, не пропустил ни одного удара. Даже когда страстные, наглые языки слизывали с них пот, они продолжали играть, и ритм лишь нарастал, стойкий, непоколебимый.
На втором выступе, сразу под барабанщиками, молодые мужчины и женщины в тонких прозрачных шелках – которые не скрывали, а лишь подчёркивали наготу – разливали вино. Тёмное, ароматное, психоделическое вино из каменных кувшинов, запас которых был, кажется, неисчерпаем. Оно лилось тягучими струями в подставленные кубки и прямо в раскрытые рты. Волосы этих изысканных виночерпиев были убраны венками из белых цветов и роскошными пышными орхидеями. Разливая вино, они покачивались в такт барабанному ритму, периодически отвлекаясь от своей работы, дабы отдаться ласкам и поцелуям совершеннейших незнакомцев, а то и отдаться в прямом смысле слова. Впрочем, поток вина не прерывался. Гости сами взбирались на выступ и наливали себе, сколько нужно, или забирали с собой целый кувшин, чтобы лишний раз не бегать за напитками. Вино лилось рекой в буквальном смысле, мешаясь с другими жидкостями, что обильно пропитывали это безумное празднество на грани отчаяния.
И в центре этого вихря чувственности, возвышаясь над волнообразным хаосом, стоял, злобно сверкая глазами, сам Золотой Телец. Футов пятнадцать в высоту – от копыт до кончиков рогов, – он был выкован целиком из золота и изукрашен сверкающими каменьями, языческий идол, великолепный в своей первородной скульптурной свирепости. Его ноздри, кажется, раздувались от ярости, а красные рубиновые глаза смотрели с суровым бычьим презрением на людей, что резвились внизу. Его украшали гирлянды белых цветов в красных подтёках вина, с обеих сторон от головы клубились столбы ароматного дыма – из двух жаровен с горящими благовониями, – впечатление было такое, что зверь дышит огнём. Две женщины, обнажённые ниже пояса, сидели, широко расставив ноги, на его влажном хребте, ритмично двигая бёдрами: глаза закрыты, на лицах – исступлённый восторг. К идолу прилагалась и надлежащая жертва, юная дева, подвешенная на цепях, закреплённых на кончиках золотых рогов; весьма соблазнительная девица в синем шёлковом бальном платье, разорванном в клочья, – вылитая Дебра Пейджет в «Десяти заповедях»[3], хотя в фильме Дебра Пейджет не подвергалась таким извращённым изыскам со стороны многочисленных желающих, да ещё под таким ракурсом. С точки зрения истории и морали подобные сцены были прерогативой Хауарда Хьюза[4].
После нескольких кубков пурпурного вина Джим перестал волноваться о том, как он сюда попал, на эту разнузданную вечеринку под извергающимся вулканом – толпа волновалась вокруг, как море, вызывая стойкие галлюцинации на грани полного ослепления. Ему смутно припоминалось крутое ущелье где-то высоко в горах, битва между дионисийцами и аполлонийцами, и он был в самой гуще сражения. Аполлонийцы имели неоспоримое преимущество в виде автоматического оружия и поддержки с воздуха, тогда как у дионисийцев были лишь палки и камни. Наверное, незачем говорить, что в этом неравном бою Джим сражался на стороне дионисийцев, и память, должно быть, была ценой, которую он заплатил за своё опрометчивое участие. В общем, пить надо меньше.