Владимир Сорокин - Норма. Тридцатая любовь Марины. Голубое сало. День опричника. Сахарный Кремль
– Смотри, Антон, – говорил отец, поднося к его лицу пустую рамку. – Смотри, какое совершенство, какой апофеоз разума, гармонии и красоты. И это чудо архитектуры построено какими-то бессловесными насекомыми, какими-то крохотными пчёлками. А их ульи! Ведь, по сути, все утопические идеи Кампанеллы, Фурье и Мора воплощены вот в этих неказистых на вид домиках. В них идеальный порядок, ни на минуту не останавливается многоплановая работа, каждая пчела делает своё дело, да и как делает!
Он замолкал, разглядывая рамку, потом добавлял тихим убеждённо-спокойным голосом:
– Мне кажется, Антоша, что природа как чистый феномен дана людям для осмысления нашего грехопадения, дана как пример полной невинности, а значит, и совершенства. Она, всеми своими листочками, цветами, птицами и насекомыми словно говорит нам: смотрите, люди, как хорошо живётся без греха, смотрите, какими вы были до грехопадения, до того, как отпали от Бога…
И, снова помолчав, вставлял рамку на место:
– Пока жива природа, будет жить и совесть человечья…
Антон любил есть мёд «с пару», как говорила баба Настя, готовившая им еду и следившая за хозяйством.
Глиняная чашка мёда стояла на столе, молоко лилось в высокий гранёный стакан, свежеиспечённый ржаной хлеб нехотя впускал в себя нож, похрустывая теплой корочкой.
– Ешь, милая, ешь на здоровице, – протяжно выговаривала баба Настя, смахивая морщинистой рукой молочные капли с узкогорлой крынки и улыбаясь сухоньким морщинистым ртом.
Антон принимал стакан, обмакивал дышащий теплом русской печи хлеб в мёд, ловил ртом. Рот тут же сводило истомой, он требовал молока, и оно приходило – тёплой той самой, ни с чем не сравнимой парной теплотой, оно перемешивалось с мёдом и хлебом, оно опьяняло, кружа голову, сводя скулы, оседая на юношеских усиках нежным белёсым налётом…
Он оглянулся и улыбнулся радостно: цел! Цел пасечный столик с двумя коротенькими лавочками, только оброс со всех сторон кустарником и крапивой, поэтому и не бросился в глаза.
Антон подошёл, смахнул со стола опавшие листья, поставил саквояж, сел. Лавочка сильно накренилась, но выдержала. Он потрогал прилипший к доскам лист вишни и снова улыбнулся.
На этом крепеньком столике обрезали рамки, счищая воск в широкую чашку, мастерили маточники, накатывали вощину. Сюда отец ставил холщовую роевню, полную шевелящихся и глухо гудящих пчёл.
Антон тихо вздохнул и опустил голову на скрещенные руки…
Однажды крик босоного деревенского мальчишки «Рой уходит!» заставил их вскочить из-за накрытого обеденного стола. Отец стремительно вытер усы салфеткой и побежал на пасеку, Антоша и баба Настя бросились за ним.
Рой сидел на старой яблоне, сидел неудобно, наверху, облепив копошащейся массой разлапистую ветвь.
– Стремянку, Антоша, быстро! – сердито крикнул отец, бросаясь в сарай за роевней и дымарём.
Топча лионскую клубнику, Антон подхватил приставленную к другой яблоне стремянку, отец выбежал с роевней, бросил её под яблоню, чиркнул спичкой, склонился над дымарём, ожесточённо суя в него бересту и стружку.
– Сеточки, сеточки-то, прости Господи! – Баба Настя тянула им через куст тубероз сетки с цветастыми колпаками.
Антон надел, но отец раздражённо отмахнулся и, пыхая дымарём, блестя шёлковой жилеткой, уже карабкался наверх – к пчелиному месиву, готовому в любую минуту сняться, раствориться в высоком майском небе.
– Роевню! – потребовал отец, и Антоша поднял её за края, подставил под рой.
– Правей, Антош, правей, – уже не так грозно пробормотал отец, окуривая пчёл, и тихо спросил: – Держишь?
– Держу.
– Руки береги, – поморщился отец от впившейся ему в щёку пчелы.
Антон загородил кулаки холстиной.
Дымарь полетел вниз, отец вцепился в ветвь и изо всех сил тряхнул. Пчёлы бурым дождём посыпались вниз в подставленную Антоном роевню, он ощутил их вес, десятки насекомых поползли по рукавам его рубашки.
Отец тряхнул ещё раз. Несколько новых комьев оказалось в ровне, и тут же Антону обожгло плечо и шею.
– Ах ты… – дёрнулся он, стряхивая пчёл с рукава в роевню и запахивая её. Одна из пчёл впилась ему в руку. Он раздавил её, морщаясь и со свистом втягивая воздух сквозь зубы.
– Чертовка…
– Тяпнула? – поинтересовался отец, спокойно спускаясь по шатко стоящей стремянке.
– Ага. – Антон завязал роевню, подробно осматривая свои рукава.
– Меня тоже покусали. – Отец поднял дымарь и, устало улыбаясь, потрогал щёку. – Завтра разнесёт.
– Што-то вы сеточку не надели! – покачала головой баба Настя, поправляя свой белый, сбившийся во время спешки платок.
Отец махнул рукой:
– Я в ней вижу плохо. И пенсне слетает… Завязал?
Он наклонился к роевне. По его переливчатой жилетке ползли две пчелы. Антон сбил их в траву.
– Ну, слава тебе, господи, огребли, – перекрестилась баба Настя.
– Да, слава богу, что не ушёл, – добавил отец, подхватывая роевню, – а сидел-то как неловко – и не счистишь, и трясти рискованно.
– Святая правда, – кивнула баба Настя. – Антоша подстановил-то как сподручно. Вдругореть и промахнулися б.
– Да, Антоша, молодец, – улыбнулся отец.
Антон мельком взглянул на его лицо с начавшей отекать щекой и ответно улыбнулся…
А поздно вечером, когда розоватая дымка на западе стала ослабевать, уступая место потемневшему небу, баба Настя расстелила на полу в горнице простыню. Отец развязал роевню и выпустил на неё вяло шевелившихся пчёл. Антон светил фонариком. Постепенно темная масса заполнила простыню. В луче фонарика пчёлы блестели, словно смазанные лампадным маслом, и походили на жуков.
Поправив пенсне, отец склонился над ними.
Он всегда сразу находил матку – эту непропорционально длинную пчелу давшую жизнь многотысячному месиву.
Тогда Антон смотрел на отца и вдруг подумал, что вот это родное сосредоточенное лицо с подвитыми песочными усами, реденькой бородкой и пенсне на узкой переносице не сможет остаться таким навсегда. «Оно постареет, – думал Антон, – изменится бесповоротно, и никогда больше не будет в нём именно этих черт. Они запечатлятся только в памяти, только в её бесконечных нетленных кладовых останется эта жизнерадостная чудаковатость русского интеллигента…»
Внезапно подул протяжный ветер, принесший запах прелого сена.
На яблонях зашевелилась пожелтевшая листва, несколько листьев упало на стол.
Антон поднял воротник плаща, открыл саквояж.
В нем лежала бутылка водки и сапёрная лопатка с короткой ручкой.
Вынув лопату, он встал и пошёл в дальний угол сада.
Здесь трава и крапива были ещё гуще и выше, а над пропадающими в них кустами смородины и крыжовника раскинула свои мощные ветви старая яблоня.
Он подошёл к ней, с удивлением отмечая, что не может найти почти никаких изменений в старом дереве. И сейчас, и двадцать лет назад яблоня была всё такой же – раскидистой, толстоствольной, с множеством крепких веток, разросшихся обширной кроной.
Листва на ней местами пожелтела, крупные яблоки виднелись то тут, то там.
Под этой яблоней на мягкой траве когда-то лежало розовое китайское одеяло, на нём лежал Антон, а рядом сидела его мать – маленькая миловидная женщина с большими зелёными глазами, чёрной кудрявой гривой волос и красивыми тонкими руками, проворно нанизывающими на нитку шляпки белых грибов.
Она погибла, когда Антону исполнилось пятнадцать, погибла нелепо.
Черный мохнатый паучок с красными точками на спине оборвал жизнь молодой цветущей женщины, приехавшей в туркменскую пустыню с сейсмической партией.
Говорили, что она даже и не заметила укуса.
Под брезентовым тентом они – несколько молодых, сильно загоревших людей, – ели сочные дыни и мелкий туркменский виноград, смеялись, откидываясь назад, так что слетали с голов широкие байковые шляпы. Мать откинулась так после очередной шутки очкастого бритоголового геофизика, упала навзничь и через минуту перестала жить. А они, досмеявшись, тем временем резали вторую дыню складным походным ножом, тянули Оленьке исходящий соком полумесяц. Оленька лежала неподвижно с открытыми глазами и улыбкой, замершей на обветренных губах…
Антон вошёл под крону и погладил ствол яблони.
Кора была шершавой, грубой, глубокие трещины рассекали её, и в них светилась молодая кожа старого, как жизнь, дерева. Как крепко оно держалось за землю! Как широко и просторно росли ветви! Сколько свободы, уверенности, силы было в их размахе! Каким спокойствием веяло, ой блядь, не могу, как плавно плыли над ним облака!
– «Милая, милая яблоня, – думал Антон, подняв голову и пытаясь охватить глазами всю крону разом, – помнишь ли ты меня? Помнишь прикосновение моих детских пальцев, когда я впервые вскарабкался вот на эту развилку и, видя весь наш сад со всеми грядками, клумбами, кустами, радостно прокричал об этом матери?! Помнишь, как, вытягиваясь на тонких мальчишеских ногах с коричневыми бляшками ссадин, я срывал с тебя наливные яблоки? Или как читал, сидя вот здесь и облокотившись на твой ствол? А как искал я тени в розовую июльскую жару и находил её здесь, под твоей кроной?! Ты одаривала меня своей тенью – нежной, голубоватой, плавно скользящей по моим загорелым рукам…»