Павел Пепперштейн - Мифогенная любовь каст
Но он видел и другое. Между его внученькой и неизвестным ему юношей нечто происходило: какая-то игра света, которая становилась все интенсивнее. Вскоре Дунаев уже различал тонкую сеть лучей, которые сплетались в подобие вензеля. По этим лучам бежали искры: это были токи любви, стремительные и медленные, смешивающие и разделяющие холод и жар, сухость и влажность, силу и слабость, запахи чая, травы и цветов. Токи любви, о которой еще не знали ни девочка, ни молодой человек, но о которой уже знал опытный Дунаев, научившийся понимать такие вещи. Лицезрение этого четкого узора лучей, который вписывал между телами тех, кто еще только собирался влюбиться друг в друга, третью фигуру, фигуру тайного света, это видение действовало на Дунаева двояко. С одной стороны, это отдаляло его от Внучки, от его прошлой и будущей Советочки. Словно бы он обречен смотреть на нее только в бинокль, издали (так нелепо, как будто бы он сделался эротическим вуайеристом, любителем подглядывать за девочками, тогда как он всегда и сейчас далек был от подобных увлечений), но, с другой стороны, он понимал, что этот лучевой орнамент создан для него, как для единственного зрителя.
Настя и Тарковский не знали, что за ними подглядывают, но Сверкающий Завиток, который создался между ними (нечто вроде морской волны, сплетенный из света и ограниченной золотыми завихреньями, пронизанной изнутри четкой сеткой лучей), – этот Узор словно бы видел Дунаева и подмигивал ему издалека, как бы говоря: «Смотри! Наслаждайся! Это зрелище только лишь для тебя!»
Он ощущал во рту вкус творога, хлеба и чая.
В голове его оставалось пустое место, ниша, где раньше обитала она, и теперь, чувствуя ее присутствие уже не внутри, а снаружи, этот шарик начинал резонировать: он отражал ее, он воспроизводил ощущения, которые она испытывала. При этом сознание Дунаева почти отключалось, он начал действовать как сомнамбула. Востряков правильно догадался, что влюбленность защищает Настеньку от «волшебника». «Волшебник» оказался настолько опьянен резонансом любви, что ничего не предпринимал: все лето он бродил за влюбленной парочкой, не делая никаких попыток поговорить с Настей. Он держался на приличном расстоянии, не расставаясь с биноклем. Он оправдывал это тем, что он – Сторож и теперь он сторожит ее, будущую волшебницу. Якобы он охранял ее.
Да, ее ощущения передавались ему в странной, измененной форме: особенно любовные и наркотические. Уже на следующий день он наблюдал ее встречу с Тарковским на озере, и когда она закурила косяк, Дунаева словно бы ударили по голове – охнув, он опустился на лавку вдалеке от них. Молодые люди даже не почувствовали особого эффекта: так, немного зацепило, и образы венгерского фильма (которому они уделили так мало внимания) стали чуть более выпуклыми, а поцелуи в темном кинозале более внятными. Но в целом эффект марихуаны затерялся скромным лепестком в букете других эффектов. Дунаев же, ничего не куривший, просидел целый час на лавке, не двигаясь. До него этот эффект дошел (через систему кривых зеркал в его мозгу) в виде удара лопатой, который на час превратил его в рыхлый сугроб, неловко примостившийся на скамейке.
Так и прошло это лето, как горячий подмосковный сон. Дунаев изучил маршруты их прогулок, он плавал в тех заводях, где плавали они, он находил на отмелях ночью смутные отпечатки их тел в песке, там, где днем они загорали. Он посещал укромные лужайки в лесу, где трава осталась смята их объятиями, он докуривал бычки их сигарет, он ездил вслед за ними в Москву, он стоял под светящимися окнами квартир, где они сидели в гостях, и бродил ночью по счастливым московским улицам. Никакой ревности к Тарковскому он, конечно же, не испытывал – ему вообще казалось, что Тарковского собственно нет, а есть Веретено, медленно вращающееся, наматывающее на себя нити любви, извлекая их из Клубочка, которым была Настенька. Дунаев же, снова невменяемый, чувствовал себя Пряхой, которая бережно прядет Пряжу и, кажется, собирается связать теплую шапочку для всего святого мира. Иногда он даже не следил за ними, а просто лежал у себя в комнате (жил он тоже в Подмосковье, на одной даче, от которой у него остался ключ еще с прежних времен), закрыв глаза, и окуляры бинокля зажигались прямо у него в голове, и он видел сквозь этот мозговой бинокль две маленькие фигурки – Насти и Тарковского – бредущие сквозь цветущую поляну или же играющие в гостях. Крик любви, который вырывался изо рта его внучки, сквозь закушенную нижнюю губу, долетал до него на огромном расстоянии и сбрасывал его с кровати и катал по полу. Ее оргазм настигал его, но уже без сексуального привкуса, без наслаждения, как нечто чисто силовое, космическое.
Нечто в течение веков называют любовью, но всем известно, что при каких-то обстоятельствах это нечто могут назвать и тысячью стрижей, ворвавшихся во Влажный Дворец, или стремительно несущимися облаками, или же снеговиком, подвешенным на стреле подъемного крана, который с дикой скоростью вращается вокруг своей они, разбрасывая вокруг себя снежные кристаллы, кусочки моркови и веточки от раздробленной метлы.
Это было время между социализмом и капитализмом. Время Пустых Стен, когда лозунги и плакаты советского времени уже исчезли, а капиталистическая реклама товаров еще не заняла их место. Это как одна семья уже выселилась из квартиры, сняв со стен свои картинки, а другая семья еще не заселилась, еще не развесила везде своих родственников и свои пейзажи. Повсеместно считалось (и, видимо, так оно и было на самом деле), что большинство населения страдает неимоверно – неуверенность, нищета, распад прежней жизни – все это всеми обсуждалось и присутствовало повсеместно. Но одновременно что-то странное шло с небес, какое-то беспрецедентное ликование и свобода пробивались фрагментами. Что-то особенно изнеженное проступало в деревьях, в воде прудов. Давно такими пьянящими не бывали закаты и рассветы. Весна, Лето и Зима опять стали богами, как бывало когда-то, а Осень стала демоном, скрывающимся за их спинами. Молодежь, танцующая до упаду, а также безумцы любого возраста – им дано было почувствовать головокружительное очарование того времени, жестокого и субтильного одновременно.
Дунаев принадлежал к безумцам, но к тому же жил жизнью молодежи. Он полюбил танцевать на дискотеках и на рейвах, среди молодняка, хотя самому давно перевалило за девяносто. Танцевал упоенно, по-шамански. Никто не удивлялся его присутствию, как будто он родился на танцполе, среди дискотечных лучей. В лице его, как и у Тарковского, как и у других девушек и ребят, присутствовала какая-то детская усталость, как у изможденного любовью подростка. Галлюцинирующим девочкам на дискотеках нравился этот странный танцующий старичок, и они порою затаскивали его куда-нибудь подзаняться любовью. Странным образом, несмотря на убогую одежду, тело его не излучало запаха старости: напротив, вокруг него витал приятный дух свежего хлеба. Иногда с привкусом корицы или ванили. Этого он за собой не знал, а жаль – это показалось ему очередным доказательством волшебства.
После секса ему становилось так хорошо, что религиозность зажигалась в душе, как дачное окошко. В такие минуты хотелось бросить все – бинокль, Подмосковье, магию – и пойти себе по русским монастырям, христарадничая и блаженствуя, как делали во все века на Руси. Перестать быть волшебником и стать святым, ради уменьшения страданий всех существ. Так хотелось Дунаеву.
Видимо, он все-таки успел установить чудотворную икону в маленькой часовенке на Луне, и теперь она милосердно смотрела оттуда на святую Землю, затерянную в святом космосе. Возможно, эту икону так и следовало называть – икона св. Космоса.
Некоторые слова, употребляемое в этом романе, такие, например, вполне обычные, почти кацавеечно-лубочные слова, как Стремглав или Врасплох, могут стать источниками бездонного изумления. Бог Изумления орудует в этих словах. Стремглав входит Изумление, и Врасплох застает оно. Это как если бы в тексте (в физическом тексте, в его бумаге и буквах, а не в тех воображаемых пространствах, о которых текст толкует) вдруг завелся бы маленький старичок, грызущий бумагу, раздвигающий и разминающий слова, обминающий себе в тексте ямку, чтобы свернуться в ней поудобнее.
Здоровенные и обычно мрачные ребята, стоящие у клубов на фейс-контроле, вдруг начинали растерянно улыбаться при виде Дунаева и сразу же пропускали его внутрь. А один из них как-то раз порывисто обнял и перекрестил старика, перед тем как пропустить его внутрь, а потом остался стоять с окабаневшим бетонным лицом, не понимая, что же это он только что совершил. Такое уж было время.
Так и прошло лето. Затем пробежал сентябрь, наступил октябрь. В столице стало происходить нечто дикое, но они не замечали, пока случайно, гуляя по центру Москвы, не оказались в огромной толпе.