Сергей Коровин - Прощание с телом
«На, — сказала Анька, — сделай, чтобы работал», — и протянула его мне стволом вперед. Я машинально отстранил ее руку в сторону. «Положи, пожалуйста, на стол, — попросил я. — Подержи вот это», — и сунул ей ружье. Анька нахмурилась, но подчинилась, потом подумала и тоже грохнула его на газету. Она и сама прекрасно понимала, что эти железки ей совершенно не подходят, — то же самое было в свое время с велосипедом, с автомобилем, с компьютером, — и уже предчувствовала долгий унизительный процесс обучения. Она сообразила, что совершила какую-то грубую ошибку, но не знала какую.
Я взял пушку, осмотрел, вытащил магазин, оттянул ствольную коробку, вставил магазин обратно — он был пустой. «Возьми, пожалуйста, — сказал я и протянул его рукояткой вперед. Анька приняла. — Теперь дай мне». Она на мгновение замерла, а потом, озарившись улыбкой, взяла за ствол и подала его уже как положено. Ура! Урок начался: я показал ей способ разборки, объяснил принцип работы, про затвор, патроны и тому подобное, но скажу честно: мне было как-то противно — все это представлялось совершенно ненужным, мало того — вооружая Аньку, я совершал преступление, ведь, если вдуматься, дать женщине заряженный пистолет — это все равно что посадить на трассе за руль плохо дрессированную обезьяну.
Она сказала: «Обидно, что я не вышла к нему, не пригласила зайти и вообще. Но, сам понимаешь…» Я пытался представить.
Да, Борькина гибель тогда вызывала у меня непонятные ощущения — правда, она пока существовала исключительно в языке, я же не видел его мертвым, — то есть ее фактически не было. Во мне даже не поселилось ни чувство досады, ни тревога, ни жажда мести. Если бы не горе старухи Кэт, то я бы и не поверил, что с ним что-то случилось — просто очередная дурацкая выходка Паршивца, он же однажды даже сделал вид, что повесился, чтобы напугать ее, чтобы хоть как-то достать.
После Анны я подумал о Сильве, пошел искать и тут же обнаружил ее в оранжерее с лейкой. Забавно видеть полицейского, орошающего огурцы, особенно, если на нем кроме формы желтые резиновые сапоги и такие же перчатки. Об этом я ей сразу же доложил, а она сказала: «Слушай, будь другом, добей их, тут осталось всего два ряда, а я пока что-нибудь съем. Ей-богу, маковой росинки с утра не было — просто какой-то сумасшедший дом». Я взял у нее лейку и пошел к бочке, она сбросила перчатки и убежала.
Когда я потом зашел к ней на кухню, она уже размешивала чай в огромной кружке и кого-то слушала в телефоне. Я вымыл руки и сел, не дожидаясь приглашения, под огромное комнатное растение. У них почему-то все равно пахло не дачей, а деревенским домом, хотя прямо посередине сияла новая плита, в углу скромно белела посудомоечная машина, матовый бак гигантского водогрея тихо светил красным фонариком. Наверно, из-за печки — дымит, запах въелся, думал я, глядя на Сильву, которая молча кому-то кивала и что-то записывала карандашом, время от времени явно неодобрительно поглядывая на мои кроссовки. «Рая звонила, — наконец сказала она и выключила трубку. — Помнишь ее? Она прислала заключение: Борис погиб от потери крови — ранение аорты. Дальше пока непонятно: орудие, говорит, нетривиальное, на шее — след, похоже, от электрошокера, — ужас какой-то! Но ты никому ничего не говори. Да, как там Екатерина Самойловна? Вот, пусть Аня с ней побудет — мне кажется, они подружились, я за нее тоже очень переживаю. Кошмар! — И замотала своими кудряшками: — Кошмар, кошмар, кошмар! — а потом вдруг встрепенулась: — У тебя документы с собой? Отлично, поехали — там уже вся прокуратура — прямо сегодня расскажешь им, когда ты Бориса видел последний раз, с кем, что он говорил и где ты был прошлой ночью, и хватит мне тут топтать грязными ногами».
А что мне стоило изложить подробности неожиданной попойки у Валентины Семеновны? Десять минут — я только не вспомнил дату, по-моему, в тот день, когда моя свистулечка занедужила — за числами не уследишь, — нетерпение томило вечность, и еще я объяснил, что за отчетный период мы видели тех потаскух, наверно, десять раз — в магазине, на пляже, на почте, в новом ресторане у базара, где-то еще, и его с ними тоже видели, но не разговаривали, он только подмигивал издали и делал за спиной у них знаки, мол, киряем — чума! Притом они оставались в тех же ролях: благодушный Шаляпин с редкой непосредственностью прилюдно лазил у пухленькой под майкой, та хохотала, а длинная таскалась за ними с изжогой на морде.
Я нашел свою птичку-незабудочку крайне фрустрированной. Она лежала у меня в номере на диване, укрывшись пледом, совершенно одетая, даже в туфлях. «Я чуть не умерла тут одна, — шептала она, целуя меня и крепко обнимая, — страшно». Войдя, я обратил внимание, что горели все лампы: в прихожей, в ванной, над кроватью, на столе, у дивана и под потолком. «Вот дурочка, — сказал я, — чего тебе бояться?» — «Думала, что ты больше не придешь».
Я отпустил ее хрупкую спинку и потянулся к выключателю. «Не надо, не надо, — попросила она, — пусть все будет, как в первый раз».
Мы долго стояли обнявшись, с трудом удерживая равновесие, и пожирали друг друга. В конце концов я, не прерывая поцелуй, залез к ней под юбочку. Она, конечно, раздвинула ножки, чтобы мне было удобно разделить пополам шелковую шубку ее зверюшки, и впилась ноготками в мою лопатку. Ее крохотные причиндалы плавали в неге и влаге, даже вход был немного открыт, мои дерзкие пальцы увидели жаркий соломенный свет из него. Там — небытие, подумал я. Почему все считают, что это — мрак? Сияние!
Тихо мяукавшее музыкой радио неожиданно громко объявило: «Ветер — в окно». Я покосился на занавески — ничего подобного, только из форточки пахло цветами шиповника. «Не верь, — шепнул я, — это выдумки». Она открыла глаза и хихикнула. А из радио кто-то пожаловался Колькиным голосом: «Дух оказывается так беден, что для своего оживления он как будто лишь томится по скудному чувству божественного вообще, как в песчаной пустыне путник — по глотку простой воды. По тому, чем довольствуется дух, можно судить о величине его потери».
Тем временем один из бесстыжих искателей обнаружил в складочке тайную игрушку, обогнул ее головку несколько раз и отступил. Моя птичка чуть-чуть отстранилась от меня, ее ротик округлился в настороженном удивлении. Я повторил движение по окружности, потом еще и еще, но очень медленно, и уже не останавливался. «Как маленькую…» — прошептала она и оцепенела, будто прислушиваясь к эху своего слова, будто еще не веря в реальность прикосновения, будто еще сомневаясь в серьезности намерений экспансиониста или в его способности. Недоверие моей голубки таяло медленно, тревога на губах постепенно сменялась удовлетворением — в какой-то миг она даже слегка кивнула: «Правильно, правильно», и уже без опаски стала жадненько потреблять только прикосновения — вот такие, во-от такие, во-от таки-ие… По тому, как бровки поехали вверх, я угадал о ее желании, чтобы это длилось вечно. А мне? Да, мне тоже хотелось провести остаток дней в упоительном обладании, в шелковом коконе, в хрупком целлофане, на одной ноге.
Но мир снова обнаружил свое присутствие: теперь послышался Анькин голос: «Желая пребывать в самом средоточии и в самых глубинах, он наделе стремится лишь к неопределенному наслаждению неопределенной божественностью… — последовала небольшая пауза, и, вероятно, перехватив воздуха, как будто ей от волнения недостало дыхания, Анна продолжила: — Жизнь бога и божественное познавание можно, конечно, провозгласить некоторой игрой любви с самой собой; однако эта идея опускается до назидательности и даже до пошлости, если при этом недостает серьезности, страдания, терпения и работы негативного». «Какие дураки, нашли время!» — вознегодовал я, и у меня сразу практически свело предплечье, потому что милые коленочки моей рыбки давно подгибались, и мне приходилось буквально удерживать крошечку одной рукой за спинку, чтобы она не осела на пол, а другой — трогать снизу; эту кисть тоже прихватывала судорога, и трусики мешали, а тут еще этот безумный культпросвет (Анька-сука со своим Гегелем) — это же надо, да? Но это сейчас я так обстоятельно передаю, а тогда я мало что соображал и мое сердце просто выскакивало из груди, я только говорил себе: «Терпи», и терпел по примеру великих отшельников, изнурявших себя сотни сотен лет на вершине горы Меру.
Потом мы уже никогда не делали этого стоя — или лежали, или сидели, например, в машине, или она садилась ко мне на колени и обнимала ножками за пояс, и я мог трогать ее снизу обеими руками, ловить ртом сосочки, ушки, целовать уплывающее лицо. И обязательно выключали приемник.
А тогда я все думал о том, как бы ее к чему-нибудь прислонить, что ли, чтобы это продолжалось и продолжалось. И все-таки я поторопил ее — чуть-чуть прибавил, так сказать, оборотов, и сразу ожили притихшие было ноготки — они стали управлять мною: задавали темп манипуляциям, требовали то решительности, то нежности, а иногда — секунды покоя. Я подчинялся. Это оказалось так просто, по ее дыханию я даже научился предугадывать желания и верно поймал момент, в который уже не нужно останавливаться, вопреки команде. Но фабула грезы, летящая над дрожащими веками, без сомнения, содержала такое действие, и моя золотая ласточка покорно отдала себя неведомому мне насильнику. «Как маленькую» — едва успела прошептать она, жадно схватила ртом воздух и медленно, трудно выдохнула, потом опять схватила, потом еще — казалось, она умирает у меня на руках. Тут я повел себя как настоящий подонок и, сколько бы ни умоляли меня слабые ладошки прекратить пытку, заставлял содрогаться ее раз за разом без счета, не выпуская из своих цепких лап, пока мы не грохнулись на паркет. «Боже, — простонала она, — я забралась так высоко, как никогда в жизни. Ты — гадина, — и тут же проворно вскочила, сдернула и отбросила трусики, присела на самый край дивана, откинулась, приказала, указывая в себя пальцем: — Войди немедленно!» Что мне оставалось? Я кое-как вывалил все из штанов, стал перед диваном на колени, полюбовался ее обморочной растерзанностью, откинул платьице, насладился стыдным смятением, поцеловал сладкий животик, погладил мокрые волоски, раскинул безвольные ножки в разные стороны, вдохнул флюиды, исполнился лютой нежности и, взяв за ляшечки, торопливо надвинул на себя, как тряпичную куколку.