Зуфар Гареев - Осень б/у
Хладнокровный Бабич принялся прицельно подгребать к пистолету, который произвольно кувыркался рядом.
Он протянул руку в направлении оружия.
Пронзительная синь неба, вставшая между его правой рукой и боевым оружием, начала ощутимо сопротивляться и вскоре даже перешла в атаку, принимаясь довольно ломко выкручивать правую руку Бабича, сама же при том хитро и ловко ускользая от наработанного приема, который пытался провести Бабич. На земле ему это удавалось в считанные доли секунды, но в небе это был серьезный вызов.
Впрочем и здесь лейтенант Бабич не растерялся: молниеносным образом ему удалось провести прием, и в следующую секунду пронзительная синь была нейтрализована, а пистолет он держал в руках.
Зато фуражка, которую он задел ногой, проводя наработанный прием, отъехала еще дальше. Бабич прицелился головой и резко дал вперед.
Но безмятежно въехать в головной убор с первого раза не получилось.
Смешно сказать… лейтенант Бабич промазал. И это был новый вызов!
Пришлось все начинать сначала. Он выбрал позицию, умело просчитал в уме точку, в которой его голова может пересечься с головным убором, и осторожно, теперь скорее по-кошачьи, стал подплывать к фуражке. Теперь она заняла нужное место на его голове: Бабич въехал тютель-в-тютель.
С платочком он справился еще быстрее, хотя объект был вроде бы мельче, а задача, стало быть, выглядела филиграннее. Наехал он прицельным распахнутым карманом на платочек с одного раза.
– Вперед, товарищ прапорщик! – крикнул он вниз, приведя себя в порядок. – Не забудьте кобуру с пистолетом!
Сергеев перепоясался ремнем поверх белого живота, оттолкнулся толстенькой ножкой и стал выгребать из желтых крон, разбросав ноги по сторонам.
Наконец они были рядом; летели над парком взявшись за руки. Неуверенный в себе Сергеев должным образом оценил крепкую сталь руки командира.
– Чувствую Вашу мужскую силу, согласно ориентировке Гомосятина Стайл – сказал прапорщик кокетливо.
– Кувыркнемся? – весело предложил Бабич.
– Как на сеновале? Пожалуй… – бодро ответил прапорщик и неожиданно для себя первым совершил кувырок через голову, сверкнув белыми ляжками. Бабич же выполнил упражнение замедленно, со знанием дела, что называется: с удовольствием распрямляя все члены при выходе из «пике», краем глаза замечая простодушный восторг на лице Сергеева.
Они сделали еще два кувырка, отрабатывая элемент разброса рук; потом еще четыре, акцентируя внимание на идеальном разлете ног и положении головы.
– На сегодня все! – наконец дал отбой Бабич и приземляясь проговорил. – Наполнение парка культурой и отдыхом на данном этапе завершено!
Сергеев плюхнулся неловко рядом и мелко заметался по траве.
– Фу ты! – ударил себя по лбу прапорщик. – Забыл про цветок влюбленного!
Он достал из кобуры цветок-легенду и смущенно протянул Бабичу:
– Это тебе, Маша. Думай обо мне. Твой Яша.
И он неловко вытянул губы для поцелуя…
Оставив прапорщика Сергеева, лейтенант Бабич перешел довольно быстрым шагом на параллельную аллею и отправился по ней вниз, намереваясь минут через двадцать быть на товарищеской спевке у ветерана Тимирязева.
Но не пройдя и ста шагов, Бабич вынужден был задержаться перед картиной, открывшейся его взору. Он увидел на газоне рядового Мынжубаева-курдаса и рядового Тютюричку-курдаса, ему внимавшего.
Мынжубаев сидел на траве, сплетя ноги по-турецки и, медленно раскачиваясь из стороны в сторону, выводил – словно держал в руках кобыз – протяжный кюй, тем звонким голосом, когда его в пустой степи было бы слышно на расстоянии кызы-кош.
«Замри, Бабич-жарыкты!» – приказал себе лейтенант Бабич на тюркском наречии.
Он замер, всплеснув руками и проговорив восторженную письмильду.
Помимо этого лейтенант Бабич подумал некоторым количеством тюркских извилин (которые он как современный командир, получил некогда в училище) следующее: «Вот и будет мне байга, что за чудные бастангы увиделись мне, словно жент пахучие и сладкие!»
Между тем, ни Тютюричка-курдас, ни Мынжубаев-курдас похоже не имели в виду сейчас дружбу и любовь, сравнимые с тай-туяк или бесик-жамба.
– Иншалла! – воскликнул довольно удрученно Бабич, вслушиваясь в сеги-яз-аяк, слетавший с губ Мынжубаева.
Тюбетейка Мынжубаева находилась сейчас в почтительных руках Тютюрички. Он держал ее в руках как драгоценный предмет – прижимая к доверчивому сердцу. Из его чистых глаз, отражавших закарпатское детство конопатого мальчишки, катились слезы. Мынжубаев пел: «А-ля-ля тюбетейка чак-дуюк Илик чан чан-чан тюбетейка чак каяк…»
Это вполне могло означать: я убил твою похоть-девиацию, не приставай ко мне, нехороший!
Он довольно мстительно щурил свои узкие глаза и было очевидно, что он напускал сейчас на Тютюричку зной и кипящий шорох бескрайнего песка и опасного бархана. Белый худосочный Тютюричка-курдас уже много дней брел в песках с тюбетейкой Мынжубаева в руках. Тютюричка-курдас с трудом вытаскивал ноги из раскаленного песка, а над ним кружился и кружился однообразный напевный голос Мынжубаева «чу-у-у-у-ча-а-а-ак»…
Скоро голос этот превратился в стальной обруч, который все сильнее и сильнее стискивал продолговатый подростковый череп Тютюрички…
Наконец Тютюричка не выдержал этой пытки: голова его стремительно закружилась и он рухнул в песок.
Далеко откатилась тюбетейка Мынжубаева.
«Умер Тютюричка моя…» – подумал Мынжубаев.
– Да, я умер… – ответил рядовой Тютюричка. – Да, я не вынес тяжести эмоционально-психологического испытания… Но я по-прежнему бережно и осторожно несу твою тюбетейку, Мынжубаев, в своих слабеющих предсмертных руках… Ты слышишь, Серик? Я так тебя любил, как настоящий гомозековец!
Раскол в товарищеских отношениях требовал директивного вмешательства командира Бабича.
Бабич произнес следующее:
– Знаю как беспощадна фактура песен рядового Мынжубаева. Это и палящий зной пустынь Чарджоу, и обжиг ветров Кара-Баш, что значит «Черная Голова», и пересохшее горло одинокого путника, который бредет накрывшись белым платком, спасающим его от песка и соли…
Бабич подсел к Мынжубаеву и положил руку на его плечо, ощутив ладонью красоту сребробуквенного погона рядового.
– Алла-письмильда твоему сердцу, чунчытык. Прекрасен звон серебристых буншуты! Но знаешь ли ты, Серик, многоцветье Карпат, их буйные ковры, что величаво сползают аж к самому Днепру, на берегах которого хорошие дивчины плетут венки, бросают их в воду и бредут за ними долго-долго, взявшись за руки, выводя чудными голосами несравнимую прелесть бендеровских напевов?
Мынжубаев смолк и кивнул утвердительно. Тютюричка просветлел, не донеся розового платочка до воспаленных глаз. Он осторожно улыбнулся:
– Серик, ты правда все это знаешь?
– Однако вполне, – кивнул Мынжубаев.
– Ну вот мы и подружились, товарищ лейтенант! – Тютюричка радостно вскочил.
Мынжубаев тоже вскочил, оправляя форму. Бабич невольно залюбовался парой. Тютюричка был тонок и нежен, словно березка в мае, в то время как Мынжубаев подкупал широтой кости, прямым и отзывчивым нравом, скрытым за простительной свирепостью тюркских черт.
– Разрешите идти за мороженым «Вкусняшка», товарищ лейтенант! – вскричали они радостно в один голос.
– В достаточной ли степени оно гомозековское? – строго спросил Бабич.
– Товарищи проверяли, в достаточной!
– Тогда разрешаю, – кивнул Бабич.
Впрочем, друзья уже не слышали его. Взявшись за руки, они побежали по аллее, весело переглядываясь и живо друг друга перекрикивая.
– Серик, никак не могу поверить! Ты правда все знал?
– Вполне, Сережа!
– Ой, как здорово!
И Тютюричка захлопал в ладоши.
Остановившись, они поцеловались: широкая ладонь рядового Мынжубаева ладно легла на тонкий стан Тютюрички, точно так же, как слегка свирепые его губы ладно опоясали узкий очерк губ товарища. Лейтенант Бабич лишь улыбнулся, припустив глаза и почесав затылок: «Дело-то молодое, горячее, как же без этого…»
Сухонький, легонький ветеран Тимирязев ожидал лейтенанта Бабича, прижимаясь щекой к оконной шторе во Дворце шашек и шахмат, который представлял из себя низкий зеленокрашенный павильон с разбитыми у входа двумя круглыми клумбами.
Бабич прикрыл за собой дверь, снял фуражку и вытер испарину. Тимирязев поднял тяжелые, потертые жизнью старые веки, которые в своем жизненном арсенале ветеран давно обозначал как б/у – то есть, бывшие в употреблении.
– Товарищ ветеран! Разрешите начать спевку нашей бэ пэ!
– Тренировочную спевку нашей боевой песни разрешаю!
Бабич начал привычно бодренько, стараясь при том глубиной мысли и переживания вглядеться в долгие годы, прожитые старцем:
– Эх тачанка-ростовчанка Наша гордость и краса! Пулеметная тачанка…
Тимирязев дал знак остановиться и проговорил с легким покраснением щек: