Аркадий Славоросов - Аттракционы
Когда я вновь открываю глаза, посреди комнаты, у стола, стоит человек в кожаной куртке и смотрит на меня. В одной руке он держит смятую кепку, в другой авоську с какой-то снедью: кажется, там бутылка молока, бесформенные кульки, еще хлеб. Человек смотрит на меня с некоторым сомнением, словно не совсем узнает. Он аккуратно ставит авоську на стол, не отрывая от моего лица какого-то шершавого своего взгляда, и вдруг произносит фразу на незнакомом языке; но мне совсем не хочется с ним говорить. Я хочу закрыть глаза, но, точно узнав мое намерение, он с угрожающей быстротой подходит к моей постели, склоняется надо мной, беспокойно и ищуще заглядывая мне в глаза. Его белое широкое лицо заслоняет оставшийся мир. Я тоже знаю, чего он хочет, ведь я даже знаю, кто он. Бледная тень ужаса, как тень рыбы в глубокой воде, мелькает в его лице. "Э, — говорит он, — ты что, нет, — теперь я понимаю его слова, слова вообще возникают в моем мозгу, минуя слух, потому что от них уже нельзя защититься. — Ты что надумал? Не теперь. Слышишь? Ты слышишь меня? Ты не уйдешь — так, — гримаса досады и боли искажает его лицо, кажется, он схватится рукой за сердце сейчас. — Всю жизнь уходил, но сейчас — нет. Я не позволю тебе. Ты слышишь? Ты слышишь меня? — он говорит нарочито раздельно, хотя и торопливо, с сиплым придыханием, роясь взглядом в моих беспомощных глазах. — Ты! — ты всю жизнь прятался в себе, мечтательный палач. Ты жил, будто… будто пил кофе со сливками. Вкусно? А ведь ты прекрасно знал правду — и благодушествовал, придумывал себе игры, онанист, лгал себе — и весь мир хотел в ложь превратить — фантазер! Играть в детские кубики с окровавленными руками? Слушай: ты все знаешь! Но я скажу тебе, я — свидетель, чтобы ты не солгал — там. Все время тайно рассчитываешь на милосердие, так? Руков более достоин милосердия, чем ты. Ты, только ты убил Венечку — он же не умер там, как тебе передали и как ты убеждал себя, чтобы совсем забыть в конце концов /а ведь знал, знал!/ — Венечка покончил с собой! Я не говорю о том, что ты разрушил мою жизнь, превратил все в бесплодный прах, так — быть может я и сам распорядился бы с ней подобным образом. Но Ксения! Ты убил и ее, тогда. Все эти годы она жила только болью, не твоим расковыриванием болячек, не твоим выдуманным страданием, жирный игрун, но мукой — ты знаешь ли, что такое нескончаемая мука, жизнь-мука? Да ты ведь не способен чувствовать боли, ничего, кроме сладкой душевной щекотки — иначе бы ты не жил, — взгляд его неподвижен, как у мертвеца или рептилии, я хочу остановить его, сказать: "Не надо, Разман", предупредить, уберечь от непоправимого, но не могу вымолвить слова, вдруг ощутив собственный язык, как безводную пустошь. Я не могу пошевелиться, тело где-то вне — предмет, посторонний предмет, и всякое усилие гаснет внутри, не родившись, словно отсыревшая спичка, даже слезы бессилия не выступают на тяжелых неторопливых глазах. Я только туго скашиваю их и, кажется, хриплю глубоким чужим голосом. Разман смотрит на меня с ужасом и отвращением. Он сам уже почти хрипит, грузно опираясь на край кровати. Разман хрипит: "Кто позволил тебе мучить людей? Ты ведь никто, даже не преступник. Никто, дыра, яма, отрицательная величина. Оторванный кусок ума — без любви, без сострадания, без совести. У тебя нет души. Слышишь, благостный труп? И тебе не будет прощения — некого прощать. Ты — самовлюбленный коллапс, ты сам зарос собой, как соединительной тканью. У тебя нет души, тебя и убивать не стоит, Авель, — Разман тяжело отваливается от лежащего на постели, отшатывается назад и в сторону с потемневшим, опавшим внезапно лицом, оно стремительно теряет всякое выражение, точно гаснет, только в уголках губ — то ли выродившаяся ненависть, то ли какая-то жестокая жалость. — Тебе нет прощения, умирай," — он резко отворачивается, нахлобучивая кепку, — солнце вспыхивает в скрипнувшей коже искривленным бликом. Он уходит неестественно прямо, точно на непритертых протезах, точно едва удерживая равновесие на предательски-шатком паркете исчезающей комнаты, широким и деланно-твердым шагом. И уже от порога Разман оглядывается по-волчьи, через плечо — но видит только громадное смертельное солнце — и никого.
Он минует коридор, сумрачный, точно прикрывший веки, и выходит на лестницу. В парадном прохладно и тихо, как в храме, только сыроватые шахматные лестничные площадки лоснятся от солнца, безмолвного и сосредоточенного, словно ребенок, играющий сам с собой. Он выходит во двор, квадратный и пустой, — пространство будто бросается на него, так что он замирает на мгновение от неожиданности. Он забывает все, что было — давно и только что, словно слепо сияющая непроницаемая стена возникает за спиной. Деревья, обступившие асфальтовый прямоугольник, высоки до головокружения и обнажено сквозят холодной синевой. Где-то незримо кричат играющие дети. Холодное солнце настигает его и здесь, слепя меловой белизной асфальта. Теряя направление, он делает несколько шагов и вновь останавливается, наклонясь вперед, удивленный — будто услышал, наконец, правду. Он видит мелкую сетку трещинок в асфальте, и какое-то простое насекомое бесцельно, но устремленно спешащее по каменистой плоскости. Он что-то говорит беззвучно — никто не слышит, даже он сам — и как-то по-дирижерски вздергивает локти, точно постучит сейчас палочкой по пюпитру. Бледность, как свет, стремительно заливает его лицо, и сквозь эту бледность, свет, он начинает валиться вбок, уловив ощущение падения, как мгновенное ощущение полета.
Пуля, предназначенная Разману, настигла его и влетела прямо в сердце.
Тем временем я, миновав простое и страшное, как в кошмаре, строеньице морга, выхожу на заросший сорняком пустырь. Мы часто играем здесь, на этом потаенном лоскутке ничейной земли за больницей — он тянется от задней слепой стены морга до полуразрушенной кирпичной ограды, но когда стоишь в центре его, среди высокой пахучей дурманной травы, запрокинув голову, — не имеет границ. Мы все побаиваемся хирургического корпуса с кровавыми бинтами на свалке, и игрушечного домика неживых, и еще больше, пожалуй, ободранного куцего садика, в котором сидят и стоят малоподвижные, словно пластилиновые, люди в одинаковой одежде с одинаковыми лицами. Но здесь — мы называем этот заколдованный клочок земли словом Место — все само по себе, ни для кого, и сам, играя, кажется, теряешь себя — легко, страшно и радостно, как падение во сне. Сейчас, на закате, солнце уже почти скрылось, и свет идет низом, по касательной, ложится багряным и лиловым остывающим отсветом в траву, меняя масштаб — и она словно сама источает теплый свет, живой и странный, будто тоже ничей. День — для людей, а сумерки — для этого промежуточного маленького и безграничного мира травы, камней, насекомых. Время превращений. Трава стоит, распрямившись, и пахнет особенно сильно, запах — ее сигнал, а в ней, стрекоча, копошатся бесчисленные невидимые создания. Здесь, возле кучи битого кирпича, охваченной закатным огнем и оттого похожей на древние развалины, безымянные руины, а не на брошенный строительный мусор, я встречаю мальчика и девочку. Они брат и сестра; мальчика я знаю, зовут Миша, но имя девочки не могу вспомнить. Она в легком платье с фиолетовыми мелкими цветами, у нее мягкий гаснущий голос, совсем не детский, но и не взрослый вовсе, удивительно знакомый, хотя я уверен, что никогда не слышал его прежде. Миша ниже ее почти на голову, он молчит и крепко прижимает к груди белого кролика. Зверек прядет ушами и косится на меня розовым глазом без интереса, будто меня здесь нет. Девочка говорит что-то, но слова ее не имеют значения, я не запоминаю их, важен только сам звук дружелюбного голоса, негромкий и внятный, от которого мятно холодит сердце. Отчего-то я не могу взглянуть на них прямо, словно зыбкая тень сумерек скрывает их целомудренно, я гляжу вниз и немного в сторону, не решаясь поднять глаза, лишь краем зрения, как белый кролик, вижу два светлых лица в текучем сиреневом воздухе вечера. Миша делает несколько шагов вперед и садится на корточки, острые худые лопатки топорщат белую рубашку с короткими разлетающимися рукавами. Мне больно смотреть на эту хрупкую, нескладно припавшую к земле фигурку — так больно смотреть на человека, о котором знаешь, что он скоро умрет. Голос девочки звучит успокаивающе и повелительно одновременно, но мягко, как приказ сестры милосердия принять лекарство. Миша выпускает кролика. Тот несколько долгих секунд сидит неподвижно, прижимаясь к земле, а потом неожиданно и легко срывается с места, летит над жесткой травой и оранжевым крошевом кирпича, смешно вскидывая задние лапы, точно разбрызгивая алый закатный свет, летит стремительно, будто сейчас, в горизонтальном полете, спасительном бегстве, он превратится в какое-то другое волшебное существо. Высокая заросль смыкается за ним, шурша, он пропадает без следа, комочек испуганного сознания, исчезает за гранью зрения, слуха, за границей меня — навсегда. Я не могу оторвать взгляда от мирно пылающей фиолетовой травы и колеблющегося облачка потревоженной мошкары над ней; зверек унес что-то с собой. Но в эту секунду звучит настойчивый голос девочки, он проникает даже не в мозг, а прямо в грудь, как осколок стекла, но безболезненно, потому что именно ко мне он и обращен. "Тебя зовут", — говорит девочка. И в то же мгновение я слышу этот немой зов, — кажется, и без слов вовсе пропитавший все окружающее пространство. "Мама?" — мелькает испуганная радостная догадка — ведь мне давно уже пора домой. Я поворачиваюсь к ним спиной, в этом нет неблагодарности, в этом — исполнение, и срываюсь с места, бегу, лечу на этот оклик, беззвучный, как вспышка. Это и есть свет. Он не течет, он возникает — бесконечное возникновение — ширится, затопляя все поле зрения, все поле мира. Я не могу пошевелиться; то ли у меня ничего не осталось, кроме глаз, то ли вообще ничего нет, кроме света. Даже слуха, хотя где-то в этом ширящемся сияющем потоке возникает голос /но ведь он уже не имеет отношения к жалкому вздрагиванию барабанных перепонок/, знакомый, как голос Размана, читающего мне из Евангелия: "Тогда, если кто скажет вам: "Вот здесь Христос, или там", — не верьте." Хотя я знаю, что Размана нет, быть может это лишь эхо — эхо Размана, меня, истины. Свет омывает меня, растворяя всякую тень, дышит, вздымает, как золотая волна, не то чтобы как живой, нет, но — более чем живой. Не радость испытываю я /не страх тем более/, что такое радость — жалкий нагловатый усик вьюнка, проклюнувшийся из почки сердца; она всегда в какой-то мере самодовольна, но какое самодовольство могу испытывать я — теперь? Это чувство /чувство ли? состояние?/ бесконечно больше меня, и оно — мое. Не знание — превращение. Я не могу сказать, что знаю истину — я стал ею. Точно распятый — и воскресший. Я проиграл все — там, но ведь победа и поражение — две стороны одного; и там все проигрывают. Я недостоин милосердия. Я не достоин даже справедливости. Но я — здесь! — и я спрашиваю немым языком, умершей речью: "Смерть, где твое жало? Ад, где твоя победа?" Разман был прав — и потому смертельно ошибся. "Разман! — говорю я /немым языком, умершей речью/. — Смотри!" Или просто "Разман!" Мне все кажется — и ведь я знаю, что только кажется: там, дальше, у окна, — стоит кто-то невидимый, спокойный и ждущий; невидимый оттого, что сам еще более ослепителен, чем свет. Реальность едина, правда только одна. Она не у тебя, Разман, не у меня, она — там, и больше у меня нет слов. Слова кончились. Сентябрьский свет заполняет дом. Я жду. Я лежу и жду Размана.