Карл-Йоганн Вальгрен - Женщина-птица
Он откладывает журнал и продолжает есть, теперь он вникает во вкус каждой ложки, словно старается найти ее след в моей стряпне. Потом с разочарованным видом откладывает ложку. Я его понимаю: кто я для него? Скверная копия мамы… Уверена, что именно так он и думает, хотя и не произносит ни слова. Я быстро встаю и начинаю убирать со стола. Мне очень горько… Горько, что моих собственных достоинств явно не хватает, что мне, оказывается, недостаточно быть самой собой.
— Я нашла интересные вещи на чердаке, — говорю я, чтобы отвлечься от этих мыслей.
— И что же?
— Мамины акварели. Ты знал, что она рисует?
Он растерянно качает головой.
— Понятия не имел.
— На полке лежат, направо за дверью. В картонных трубках.
Он смотрит в окно и сильно трет щеку, так, что остаются красные следы.
— Странно, — говорит он. — Акварели на чердаке…
Он поднимается на чердак и приносит трубки.
Мы раскладываем их на кухонном столе и рассматриваем рисунки, прижавшись боками. В свете из окна видно больше деталей, но содержание акварелей словно бы улетучивается, ее словно бы интересовала только форма… мне непонятно, почему…
— А я и не знал… — задумчиво говорит папа.
— Что ты не знал?
— Что она рисовала.
— Наверное, что-то унаследовала от деда… Что-то она ведь должна была от него унаследовать.
Он молчит, уйдя в себя.
— Вот этот рисунок, — говорит он после паузы. — Вот эта девочка…
Вдруг он замолкает, уставившись в некую одному ему ведомую точку в пространстве.
— Что? — спрашиваю я. — Что с этой девочкой?
Он грустно улыбается.
— Ничего, — говорит он. — Ничего. Я ошибся.
Он задерживается дома на пару часов. Мы сидим в гостиной и рассматриваем семейный альбом. Вот их свадебные снимки: мама в белом подвенечном платье, она сидит на стуле, словно на троне, она влюблена и растеряна, папа стоит чуть позади в прокатном смокинге, задумчивый, загадочный и гордый.
— Ты любил ее? — слышу я свой вопрос.
Папа гладит снимок пальцем.
— Всегда. Даже во сне.
Он прокашливается и смущенно смотрит в сторону… Даже во сне! — думаю я и замечаю, что растрогана. Даже во сне… даже в кошмарном сне…
Мы листаем дальше. Крещение, конфирмация… я и Йоран — маленькие наброски того, чем мы стали. Вся семья у телевизора, вся семья у первой нашей машины. Семья у дачи. Я сплю у мамы на руках, у папы на руках, у бабушки на руках… Почему они без конца снимали, как я сплю?
— Надо было больше снимать, — говорит папа, раскуривая трубку, — надо было больше ее снимать… Только теперь понимаешь…
Он вертится на диване.
— Только теперь понимаешь, — повторяет он с нажимом.
Я киваю — действительно, легко быть умным, зная ответ. Если бы мы только знали… разве так прожили бы мы последние годы? Можно было посвятить все это время маме, подготовиться к тому, что все равно было предопределено.
В середине альбома мы находим фотографию второй половины семидесятых. Все выглядят уставшими. Это были годы, когда в семье начался разлад, когда все стали ссориться. Мы с мамой ни в чем не могли сойтись во мнениях — ни об одежде, ни о моих друзьях, ни о времени, когда мне следовало являться домой… Сейчас я ощущаю себя женщиной и понимаю ее; она это делала вовсе не из злости и не из глупости, как я себе тогда представляла. Она все время волновалась за меня, ее непреклонность была проявлением любви… речь шла скорее о непонимании, неумении слушать, найти нужные слова. Странный период для всех нас, и никто толком не знал, что делать. Если я правильно понимаю, брак их тоже зашатался; мама с папой почти не разговаривали друг с другом в те годы, они медленно отдалялись друг от друга, может быть, и не понимая этого сами. Мама с папой вдвоем в пустой, тихой квартире… Это, наверное, было очень тяжело, тем более что в городе близких друзей у них не было… Но, по-видимому, когда я уехала, что-то произошло — они стали снова ближе друг другу. Может быть, это и моя заслуга, может быть, мой отъезд дал им то, что они начали терять: возродившуюся дружбу, новую любовь и новое тепло?
Последними в альбоме — рождественские фотографии. То самое Рождество, когда ее срочно отвезли в больницу. Мы молча смотрим на снимки, пытаемся найти что-то в мамином выражении лица, в ее осанке… признаки болезни, симптомы приближающегося несчастья… Я всматриваюсь изо всех сил, так, что даже слезы выступают… Нет, по ней ничего не видно. Она улыбается папе и Йорану, они меняются за фотоаппаратом, она обнимает одной рукой дедушку с печальной улыбкой, а вот она обращается к бабушке и говорит что-то… должно быть, «Счастливого Рождества!» Или «Я тебя очень люблю, мамочка»… Мама была загадкой. На этих снимках ничего не видно; она до последнего нас обманывала.
Мама пролежала в больнице почти месяц. Когда ее положили, вскоре выяснилось, что спасти ее нельзя. Но она продолжала бороться с болезнью до последнего, пока не поняла, что даже ее воля не в состоянии преодолеть недуг. Папа закрыл свой магазин, и мы приходили к ней каждый день. О чем мы говорили? Почти не помню… о самых будничных вещах; о фруктовых деревьях в саду, их надо обязательно обрезать до весны, чтобы мы не забывали поливать цветы в квартире, о счетах и кроссвордах, о работе Йорана у Свенссона… о самых банальных вещах, но все это казалось мне неслыханным абсурдом — мы знали, что она умирает. Иногда она рассказывала о своем детстве, о юности, о первых годах замужества, о нас с Йораном, как мы росли, и как она, несмотря ни на что, нами гордилась.
Она очень радовалась, когда мы к ней приходили, старалась казаться веселой и притворялась, что превосходно себя чувствует. Иногда под действием препаратов мама еле могла говорить, тогда она брала кого-нибудь из нас за руку и не отпускала, пока не заснет. Она даже и во сне не отпускала руку, и мы тихо сидели и ждали, пока она проснется… И еще одно — по мере того, как ей становилось хуже, она все чаще возвращалась к одной и той же мысли: как непредсказуема жизнь… ничто не сложилось так, как она себе представляла. Все было возможно: когда-то мама думала, что я буду врачом, а Йоран, может быть, священником. Вначале она говорила об этом с улыбкой — подумать только, все вышло совсем по-другому, ну и комедия; но потом, когда ее уже мучили беспрерывные боли, в этих ее рассуждениях всё чаще проскальзывала неподдельная горечь. Она рассказывала о дедушке, как тяжело она переживала его обет молчания, что она до сих пор по-настоящему его не простила. Она каялась, что была слишком жесткой с нами, хотя изначально вовсе не собиралась… говорила, что сожалеет, что иногда давала волю рукам, и как она себя за это ненавидит. Говорила о супружестве… как она хотела всегда быть образцовой женой, а получалось все хуже и хуже. Мы, естественно, старались ее разубедить, что на самом деле все было замечательно, но по мере того, как болезнь все глубже запускала в нее когти, она все более утверждалась в этих своих представлениях: жизнь ее оказалась далека от задуманных ею же идеалов, и как она хотела бы все изменить сейчас, когда уже слишком поздно…
Она таяла на глазах, мы видели совершенно ясно, как смерть подбиралась к ней молчаливой и невидимой тенью. Мы ничего не могли сделать: плакали украдкой, страдали с ней вместе, пытались как-то скрасить последние дни ее жизни… Последние недели ей кололи морфий так часто, что она уже не ориентировалась в происходящем, болезнь овладела ее телом и голосом, она жила в мире галлюцинаций и религиозных видений, перестала нас узнавать… меня она называла мамой, папу — Йораном и была совершенно уверена, что врач — это Иисус Христос. Наркотики перестали помогать, и она часами кричала от боли. Мы с папой ночевали в больнице, нам выделили палату. Йоран в эти дни почти не появлялся, он уехал на дачу и проклинал себя за недостаток мужества — он не мог смотреть на ее страдания.
Потом произошло нечто странное — перед самой смертью в голове у нее прояснилось. Наверное, ей понадобилось огромное напряжение воли, чтобы прийти в сознание… как бы то ни было, ей это удалось, и я на всю жизнь ей за это благодарна. Мы позвонили бабушке с дедушкой и Йорану — приезжайте как можно скорей. Мы решили дежурить у нее по одному, чтобы не утомлять ее в последние часы.
Я помню это утро в мельчайших подробностях. Внезапно мне стало страшно. В окружающих предметах ощущалась угроза: в больничных коридорах, в лифтах, в запахе лекарств и испражнений, антисептиков и хлора. Все это было смертью, она теперь была везде, и я барахталась в ее огромных мягких лапах, как в сугробе.
Помню момент: я стою и смотрю на нее. Она не шевелится, исхудавшие руки безвольно лежат на одеяле. Она неотрывно смотрит в окно, на серое зимнее небо. Внезапно начинает валить снег, большими серо-белыми хлопьями. На столике лежит принесенный врачом кроссворд… но он так и останется нерешенным.