Сергей Жадан - Anarchy in the ukr
В свое время, в далеком 1919 году, город захватили анархисты, на какое-то время, пока не пришли красные. Рассказывают, будто они поставили в гостинице астория пушку и принялись экзальтированно бомбить соседние кварталы. И вот история с этой самой пушкой кажется мне гораздо более привлекательной, чем все пацифистские хороводы вокруг памятника ильичу. Если уже назвался революционером, ну так давай — выкатывай свою пушку и пуляй, даже если особенно не по кому, все равно — главное, что ты перестаешь играться и начинаешь делать вещи, за которые потом придется отвечать.
Уличные акции в любом случае привлекают публику неуравновешенную, которая выползает на звуки революционных барабанов, на запах адреналина и превращает любую пафосную, спланированную в штабах потеху в сущий цирк, в пестрый ход ряженых, в хит-парад уличной неуравновешенности, кто будет стрелять по демонстрации, которая состоит из шутов и юродивых — ярких и крашеных. Ясное дело, что их в толпе лишь единицы, но это самые яркие единицы, именно они и задают настроение всему, что происходит. Примечательно, что первыми они и исчезают. Кстати, вот тоже интересная тема — как на их разбитой, словно старые магнитофоны, психике отражаются революционные события, изменяют ли они их, и если изменяют — то в какую сторону?
Странные и беспокойные люди приезжали в город отовсюду, ходили по улицам, видно было, что обычная, цивильная жизнь не для них, что она угнетает их и лишает энергии, им чем больше бытовой истерии, тем удобнее, это было их время, они его ждали всю свою жизнь. Оставалось только за них порадоваться.
Он появился солнечным утром, вышел откуда-то из-за здания гостиницы и, широко улыбаясь, направился прямо к нам. Заметно было его издалека, он был похож на панка, которого долго лечили, причем стационарно, а то, что одет был в рясу, только подчеркивало его панковскую натуру, во всяком случае, священника он не напоминал совершенно, возможно из-за выражений лица. С лицом ему не повезло — он сильно косил, к тому же один ус у него был полностью белым. Такой себе панк-альбинос в поповской рясе. Около него сразу же начали собираться люди, даже в этой ситуации, когда уже никого нельзя было удивить внешним видом, он вызывал живой интерес у харьковчан и гостей города. Ты откуда, спросил я его. Из России, ответил он, и улыбнулся. Ага, говорю, московский патриархат? Да какая разница, ответил он, я сам по себе. Ну понятно, говорю, только без агитации тут. И он остался.
Чувствовал себя он уверенно и спокойно, собирал вокруг себя скинхедов и толкиенистов, бомжей и провокаторов и проповедовал им, как Иона рыбам. Бомжи и провокаторы слушали его, завороженно дыша жабрами. Ходил он в сопровождении нескольких самых фанатичных толкиенистов. По-моему, они его чем-то накачивали, во всяком случае, настроение у всех было приподнятое. Агитацией он действительно не занимался, шныряя в синих городских сумерках и покручивая свой белый ус.
Вдруг он исчез. Я долго расспрашивал у его последователей, где это, Мол, ваш гуру, почему больше не проповедует птицам и рыбам, но они только неловко усмехались и отводили глаза. Наконец кто-то из них раскололся. История оказалась скорее трагической, чем поучительной. Оказывается, однажды прямо в ходе очередного сеанса по обработке юных, не до конца испорченных душ старый альбинос вдруг ощутил нужду, я бы назвал ее большой в прямом смысле этого слова. Был не местный, поэтому даже не представлял, где эту нужду можно справить. Мнения паствы разошлись — одни предлагали вести гуру в платный туалет за отделением милиции, другие говорили, что это отделение еще нужно будет пройти, поэтому лучше не рисковать и отправиться в дом пионеров. Посоветовавшись, общество двинулось. Но оказалось, что дворец пионеров в эти тревожные дни объявил себя территорией мира и никого с майдана не пускал. Гуру занервничал, паства окончательно раскололась, тот, кто первым предложил идти во дворец пионеров, был посрамлен и изгнан. Гуру попытался воззвать к совести своих адептов, те, начиная злиться, еще раз посоветовались и повели его в гостиницу Харьков, где на четвертом этаже в конце коридора есть бесплатные кабины, но об этом нужно знать. Они об этом знали. Но они не знали того, что именно с часу до двух дня кабины эти закрыты на санитарные работы. Гуру мужественно держался, как то пристало порядочному пастырю. Очевидно, это просто был не его день. Нервничающие адепты перестроились по новой и решили пробиваться все же за отделение милиции, не оставлять же гуру в таком состоянии, думали они, не оставлять, не оставлять — мысленно соглашался с ними гуру. Они пошли к лифту. Долго его ждали. Долго в него запихивались. Наконец кто-то нажал нужную кнопку, и лифт тронулся.
Гуру продержался до второго этажа. В тот момент, когда лифт миновал второй этаж и минута облегчения неумолимо приближалась, сила духа отступила от него, и он испытал, возможно, наибольшее моральное фиаско в своей жизни. Я уж не говорю о фиаско физиологическом. Когда лифт доехал до первого этажа, последователей у него уже не было. Лифтом после этого, кстати, долго никто не пользовался.
То есть я же говорил — эта история скорее трагическая, чем поучительная. Ведь что можно вынести из таких историй? Что из них выносят сами главные герои? Волна спадает, круги расходятся, герои уличного движения западают в свои норы, Ожидая следующего сличая выплеснуть из себя желчь и праздничную революционную муть, гуру-альбинос вернулся куда-то в северные лесные монастыри и долгими зимними вечерами повествует скептически настроенный братьям о дивном южном городе, где по праздничному майдану за ним; ходила пестрая орава юных адептов, где лифты в гостиницах медленные, как смерть на кресте, где прямо посреди города стоит суровый собранней Шева и показываем мировому капитализму жесткий пролетарский фак.
6Роллинг стоунз для бедных. Я знаю про винил все. С нарезанным на нем треками, запакованный в конверты, нетронутый, будто заснеженное поле, полное черного терпкого снега, винил пахнет огнем и железом, синтетикой и химией, когда вынимаешь диск, сначала из внешнего картонного конверта, потом из внутреннего, осторожно берешь его и смотришь против света, видно, как пыль садится на его хрупкую поверхность, как солнце перебегает по тонким бороздкам, так, словно атлеты бегут по кругу по четырем беговым дорожкам стадиона, у которых нет ни начала, ни, соответственно, конца.
Винил бьется, как посуда на кухне ресторана; нагреваясь, он деформируется и теряет свою упругость, любой острый предмет оставляет на нем глубокие следы, будто на сливочном масле. Попадая в огонь, винил тянется и выедает все живое, точно разлитая из танкеров нефть, из него идет черный густой дым, он пахнет химическим распадом. Смерть винила жестока, жизнь винила легка.
Подростком я проводил тут целые часы, магазин грампластинок, разместившийся в подвалах только что построенного театра оперы и балета, был тем местом, где я с радостью согласился бы умереть — прямо среди дисков, которые я не мог по финансовым причинам себе купить. В какой-то мере это сказалось на моем дальнейшем отношении к опере, с балетом включительно. Все мои интересы в этом направлении ограничивались окрестными подвалами, заполненными тысячами новых пластинок, и какой после этого мог быть балет. Мне казалось, что я знаю про винил все, хотя я не знал ничего — мое знание подменялось моей любовью, моей страстью, а этого, как оказалось, надолго не хватает.
Но вот в моем даунтауне случайных зданий не бывает, кто-то их подбирал старательно и тщательно, так чтобы с каждым из этих сооружений было связано множество историй и случаев, и попробуй теперь удалить отсюда хотя бы один объект — общая картина рассыплется, дыры будут зиять в воздухе, распыляя вокруг пустоту. День за днем видеть одни и те же дома, заходить в них, долго по ним блуждать, изучая постепенно их начинку, привыкая к высоте потолков и темноте коридоров, к тяжкому скрипу входных дверей, к ставням и розеткам в стенах, к скамейкам в коридорах и ковровым дорожкам на лестницах — мой даунтаун значит для меня гораздо больше, чем можно предположить, я знаю про эти дома все, во всяком случае — все, что мне нужно.
Скажем, опера, облепленная кофейнями и магазинами, кинотеатром и кассами, с площадкой, на которой скейтбордеры стоят на своих досках, словно оловянные солдатики на подставках, а старые торчки продают самопальные кассеты; воспоминания, которые вызывает у меня опера, особенно грустны и лиричны, ясное дело, что это не касается музыки, при чем тут музыка, речь идет о вещах более интимных. Скажем, мои друзья. Среди моих друзей традиционно не было любителей балета, думаю, даже не стоит пояснять почему. Балет они не смотрели даже по телевизору, во-первых, потому что по телевизору балет, как правило, не показывают, а во-вторых — откуда у них телевизор. Ситуация понятная, и комментарии здесь излишни. Но даже при этой нелюбви, нелюбви, следует заметить, если не принципиальной, то, во всяком случае, последовательной, имела место одна история, непосредственно относящаяся к балету. Однажды, году так в 92-м, максимум — 93-м, сейчас даже не припомню, мы с друзьями должны были совершить коллективный поход на балет. В рамках, кажется, месячника эстетического воспитания или чего-то такого. Буфетом дело ограничиться не могло — на входе был фейсконтроль, к нам, учитывая уровень нашего эстетического воспитания, внимание было особым. Нужно было идти. Но, очевидно по причине внутреннего сопротивления, поход казался нам неуместным. К балету мы были не готовы. Мы сидели в пивбаре на проспекте Свободы (с ударением на первом слоге, да-да, именно с ударением на первом слоге — к свободе как философской категории это не имело никакого касательства, речь шла о чехословацком генерале, по-моему генерале, в любом случае дела это не касается) и колебались — нас лишали выбора, никто не спрашивал о нашем отношении к месячнику эстетического воспитания, и совершенно зря, потому что к чему у нас было четкое и принципиальное отношение — так это именно к месячнику эстетического воспитания, но нас загнали в угол и держали под прицелом, в возрасте 18 лет особенно обидно чувствовать себя крысой, которую прижали к стенке, согласитесь. Тем более когда третий час подряд сидишь в пивбаре на проспекте Свободы, и пусть это никоим образом не касается свободы как философской категории, все равно обидно. Оставалось полчаса. Конформизм снова победил, мы решили ехать. Но это так просто сказать — решили ехать. Не так уж и легко было в нашем состоянии собраться, выйти из пивбара и поймать такси, не так уж и просто было нам в том отчаянном состоянии договориться с водителем, более того — не так уж и просто было вообще объяснить ему, куда мы едем. Но детали исчезли в подполье памяти, а суть осталась на поверхности — мы доехали, опоздав всего на десять минут, дела наши шли все лучше. Но напрасно, напрасно думать, что любое, даже незначительнейшее проявление твоей продажности пройдет даром и не будет тебе засчитано арбитрами матча! Только не в этой жизни. Потому что в этой жизни платить нужно за все, а особенно за конформизм. Потому что в этой жизни между балетом и свободой всегда нужно выбирать свободу, даже если это чехословацкий генерал.