Луи Селин - Путешествие на край ночи
Я словечка не вставил. Говорила только она. Это же было просто — валяй отвечай сама себе. Я уж и не знал, как заставить ее заткнуться.
Пощупав мой шрам и шишку, она вроде как разом закосела от любви. Ей опять захотелось обхватить мою голову руками, а потом, отпустив, сделать меня счастливым на веки вечные, нравится мне это или нет. После этой сцены мать ее лишилась права орать на меня. Дочка ей пикнуть не давала. Ты бы не узнал Мадлон: она защищала меня, что бы я ни делал.
С этим пора было кончать. Я, понятно, предпочел бы расстаться добрыми друзьями. Но тут нечего было и пытаться. Ее распирало от любви, а она упряма. Как-то утром ушла она с матерью за покупками, а я сложил вещички в узелок, как ты в Драньё, и слинял по-тихому. Надеюсь, после этого ты не скажешь, что у меня терпения не хватает? Повторяю только — ничего поделать было нельзя. Теперь ты все знаешь. И раз я говорю, что эта малышка способна на все и запросто может с минуты на минуту припереться за мной сюда, ты мне не вкручивай, что у меня галлюцинации. Я знаю, что говорю. И ее знаю. И по-моему, для всех будет спокойней, если она найдет меня среди твоих психов. Мне так легче прикидываться будет, что я больше ничего не понимаю. С ней только так и надо — не понимать.
Еще несколько месяцев назад рассказ Робинзона заинтересовал бы меня, но я вроде как неожиданно постарел.
В сущности, я все больше уподоблялся Баритону — на все мне было плевать. Все, что Робинзон нарассказал о своей тулузской авантюре, не казалось мне подлинной опасностью. Как я ни силился проникнуться интересом к его делу, от этого дела упорно несло чем-то затхлым. Что ни говори, что ни проповедуй, а мир уходит от нас много раньше, чем мы уходим от мира.
Однажды вы начинаете все меньше говорить о вещах, которыми больше всего дорожили, а уж если говорите, то через силу. Вы по горло сыты собственными разговорами. Всячески стараетесь их сократить. Потом совсем прекращаете. Вы же говорите уже тридцать лет. Вы даже не стараетесь больше быть правым. У вас пропадает желание сохранить даже капельку радостей, которую вы сумели себе выкроить. Все становится противно. Теперь на пути, ведущем в никуда, вам достаточно всего лишь малость пожрать, согреться и как можно крепче уснуть. Чтобы возродить в себе интерес к жизни, следует изобрести новые гримасы, которые вы будете корчить перед другими. Но у вас уже нет сил менять репертуар. Вы бормочете что-то невнятное, придумываете разные извинения и уловки, чтобы по-прежнему остаться среди своих, но рядом с вами, не отходя ни на шаг, уже стоит смердящая смерть, простая, как партия в белот. Вам останутся дороги только мелкие горести, например что вы не нашли время посетить, пока он еще был жив, старого дядю в Буа-Коломб, допевшего свою песенку февральским вечером. Это и все, что уцелело от жизни. Это маленькое раскаяние жестоко мучит вас, все же остальное вы с усилиями и мукой более или менее выблевали по дороге. Ваши воспоминания — всего лишь старый фонарь, висящий на углу улицы, где больше почти никто не ходит.
Поскольку скучать все равно приходится, наименее утомительно делать это при регулярном образе жизни. Я добивался, чтобы к десяти вся лечебница была уже в постели. Свет выключал самолично. Дела шли сами собой.
К тому же напрягать воображение нам особенно не приходилось. Система Баритона — «дебилов в кино» — отнимала у нас достаточно времени. Экономия в лечебнице соблюдалась слабо. Мы надеялись, что наша расточительность, может быть, заставит патрона вернуться: она наверняка внушала ему беспокойство.
Мы купили аккордеон: пусть Робинзон летом заставляет пациентов танцевать в саду. Днем и ночью занимать больных хоть чем-нибудь было в Виньи нелегко. Вечно отправлять в церковь — немыслимо: они там слишком скучали.
Известий из Тулузы не было, аббат Протист тоже больше меня не навещал. Быт в лечебнице устоялся, монотонный, тихий. В нравственном смысле мы чувствовали себя не очень уютно. Слишком много призраков со всех сторон.
Прошло еще несколько месяцев. Робинзон повеселел. На Пасху наши сумасшедшие заволновались: перед нашим садом замельтешили женщины в светлом. Ранняя весна. Бром.
В «Тараторе», с тех пор как я подвизался там статистом, персонал сменился уже много раз. Англичаночки, как мне рассказали, уехали далеко-далеко — в Австралию. Больше мы их не увидим.
Кулисы после моей истории с Таней были для меня закрыты. Я не настаивал.
Мы принялись писать куда попало, особенно в наши консульства в странах Севера, чтобы получить хоть какие-нибудь сведения о возможных передвижениях Баритона. Ничего интересного нам не сообщили.
Суходроков исправно и молчаливо исполнял свои технические обязанности под моим началом. За двадцать четыре месяца он не произнес в общей сложности и двух десятков фраз. Я постепенно приучился принимать практически в одиночку мелкие финансовые и административные решения, которых требовали обстоятельства. Иногда мне случалось допускать промахи. Суходроков никогда меня ими не попрекал. Уживаться мирно нам помогало безразличие. К тому же неиссякающий приток больных обеспечивал наше учреждение материально. После расчета с поставщиками и уплаты аренды у нас с избытком оставалось на что жить; тетке Эме, разумеется, регулярно высылали на содержание девочки.
Я находил, что Робинзон очень поуспокоился в сравнении с тем, каким приехал. Выглядел лучше, прибавил три кило. В общем, казалось, что, пока в семьях рождаются дебилы, родители будут довольны, что у них под боком, на окраине столицы, существуем мы. Из-за одного сада к нам уже стоило съездить. Летом к нам нарочно приезжали из Парижа полюбоваться нашими цветниками и кустами роз.
В одно из таких июньских воскресений мне показалось, что в кучке гуляющих я заметил Мадлон, на мгновение задержавшуюся перед нашей решеткой.
Сперва я решил не говорить о ее появлении Робинзону — не хотел его пугать, но, поразмыслив несколько дней, все-таки посоветовал ему, по крайней мере в ближайшее время, воздержаться от праздношатания в окрестностях дома: он взял такую привычку. Мой совет встревожил его, но расспрашивать он ни о чем не стал. В конце июля мы получили от Баритона несколько открыток, на сей раз из Финляндии. Это нас порадовало, хотя патрон по-прежнему ничего не писал о приезде, а лишь слал нам обычные приветы и пожелания удачи.
Прошло два месяца, затем еще несколько. Летнюю пыль на дорогах прибило. Незадолго до Дня Всех Святых[102] один из наших психов наскандалил перед нашим заведением. Этот больной, обычно очень мирный и приличный, плохо переносил поминальное возбуждение Дня. Его не успели вовремя перехватить, и он взвыл из окна, что больше не хочет умирать. Гуляющие без конца дивились на него — таким он выглядел уморительным. В момент этой суматохи у меня снова, только более отчетливо, чем в первый раз, создалось впечатление, что я узнаю Мадлон в переднем ряду одной из групп, точно на том же месте перед решеткой.
Ночью меня разбудила тоскливая тревога; я попытался забыть, что видел, но мои усилия оказались тщетны. Лучше уж было не спать.
Я давно не был в Драньё. Раз уж на меня навалился кошмар, не стоит ли пройтись в ту сторону, с какой, рано или поздно, приходили все беды? Я оставил там, позади, немало кошмаров. Отправиться навстречу им — это в известном смысле может сойти за предосторожность. Самый короткий путь из Виньи в Драньё — по набережной до моста Женвилье, того, плоского, что переброшен через Сену. Неторопливые речные туманы раздираются над самой водой, толкают друг друга, проплывают, качаются и вновь опускаются по ту сторону парапета вокруг масляных ламп. Слева, в большом массиве ночи, прячется крупный тракторный завод. Окна его распахнуты мрачным пожаром, который выжигает его изнутри и никогда не кончается. Миновав завод, остаешься на набережной совсем один. Но здесь не заблудишься. По усталости можно довольно точно определить, далеко ли еще идти.
Тогда достаточно еще раз повернуть налево по улице Бурнер, а там уже рукой подать. Сориентироваться тоже нетрудно по зеленому и красному огням шлагбаума на переезде, которые постоянно зажжены.
Даже глубокой ночью с закрытыми глазами я нашел бы дорогу к дому Прокиссов. Я там частенько бывал когда-то.
Однако в ту ночь, подойдя к самым дверям, я не вошел, а задумался.
Теперь Прокисс-младшая живет в доме одна, рассуждал я. Все умерли, все. Она, конечно, знает или по крайней мере догадывается, каким образом избавилась от свекрови в Тулузе. Какое впечатление это на нее произвело?
Фонарь у тротуара белил небольшой стеклянный навес над крыльцом, словно там лежал снег. Я долго стоял на улице и смотрел. Конечно, я мог бы позвонить. Она наверняка открыла бы мне. В конце концов, мы ведь не ссорились. Воздух на улице был ледяной.
Улица по-прежнему кончалась рытвиной. За обещанное благоустройство так и не взялись. Прохожих не было.