Готфрид Келлер - Зеленый Генрих
Глава пятая
БЕЗУМИЕ УЧИТЕЛЯ И УЧЕНИКА
Через неделю я вернулся в город и возобновил занятия у Ремера. Но пора для рисования на лоне природы прошла, да и копировать больше было нечего, и потому Ремер предложил мне сделать попытку самостоятельной работы, чтобы посмотреть, могу ли я теперь создать нечто цельное на основе приобретенных знаний. Я должен был выбрать среди своих набросков какой-нибудь мотив и, развив его, превратить в небольшую картину.
— У нас здесь нет других пособий, — сказал он, — кроме моих папок, и за зиму вы бы перемалевали все, что в них есть, если бы я только на это согласился; поэтому лучше всего будет сделать так; правда, вы для этого слишком молоды, и вам еще придется, пока вы не наберетесь опыта, неоднократно начинать сначала. Но все-таки давайте-ка попытаемся так заполнить этот белый лист, чтобы в случае нужды вы могли продать свое произведение!
С первой пробой дело пошло недурно, так же — со второй и третьей. Благодаря моему живому интересу к работе, простоте темы, уверенности и навыку Ремера, передний и задний планы сочетались как бы сами собой, освещение распределялось без труда, и повсюду, в каждой части картины светотень ложилась так верно и ясно, что не осталось ни одного пустого или искаженного места. Большое удовольствие доставляло мне, когда приходилось один или несколько предметов, этюды с которых писались при ярком свете, переводить в тень или обратно; при этом путем размышлений и расчета нужно было создать нечто новое и все же единственно необходимое, в зависимости от окраски этих предметов, от времени суток, от того, покрыто ли небо тучами или оно безоблачно, от окружающих предметов, которые поглощают больше или меньше света и в той или иной мере влияют на цвет. Если мне удавалось найти верный тон, который при таких условиях был бы разлит в самой природе, — а его сразу можно было узнать, ибо он всегда вносит в картину особое очарование, — тогда в мою душу закрадывалось гордое чувство, в котором собственный жизненный опыт и жизнь творящей природы казались мне чем-то единым.
Однако черпать из усилий радость стало труднее, когда были предприняты более сложные и содержательные работы и когда этой деятельностью вновь была пробуждена моя страсть к изобретательству, которая сразу же буйно разрослась. Гордое слово «композиция» хвастливо гудело в моих ушах, и, делая теперь настоящие рабочие наброски, предназначенные для дальнейшего воплощения в картине, я отпускал поводья. Я пытался всюду расположить поэтические местечки и уголки, добиваясь оригинальных сочетаний и выискивая в них особый смысл, но все это вступало в противоречие с требованиями простоты и покоя. Ремер не возражал против моей работы над такими эскизами; когда же моя стряпня не нравилась мне самому, хотя я и не знал — отчего, он с торжеством указывал мне, что технически хорошо выписанные детали и правдивые кусочки природы из-за претенциозной и вычурной композиции не производят впечатления и не могут стать единой, целостной правдой. Они висят на моем бьющем в глаза рисунке, как пестрая мишура на скелете. Но даже и в этих хорошо выполненных деталях не будет никакой настоящей жизненной правды и свежести восприятия, ибо перед лицом преобладающего вымысла или, как он выражался, самоуверенного спиритуализма природная свежесть, робея, как бы отступает из кончика кисти в ее стебель.
— Существует, впрочем, — говорил Ремер, — направление, которое особый вес придает вымыслу за счет непосредственного восприятия правды. Однако такие картины больше похожи на стихи, чем на настоящие картины, как бывают и стихотворения, производящие скорее впечатление живописи, нежели одухотворенно звучащего слова. Если бы вы жили сейчас в Риме, где вы могли бы смотреть на работы старого Коха[117] или Рейнхарта[118], то, судя по вашим склонностям, вы, вероятно, с восхищением присоединились бы к этим старым фантазерам. Но вы не живете там, и это хорошо, ибо для молодого художника это дело опасное. Только глубокое, скорее научное, чем художественное, образование, только строгий, уверенный и тонкий рисунок, основанный в большей степени на изучении человеческой фигуры, чем на изучении деревьев и кустов, одним словом, только большой живописный стиль, опирающийся на богатый опыт, способен заставить художника забыть о соблазне банальной верности природе. При всем том такой мастер обречен на вечное положение чудака, на нищету, и это справедливо — подобная манера неоправданна и неразумна.
Однако я не внял этим речам, так как уже заметил, что как раз в вымысле Ремер не силен. Уже не раз, поправляя мою композицию, он просто не замечал моих любимых деталей в изображении горных хребтов или лесных чащ; мне они казались значительными, а он безжалостно заштриховывал их жирным карандашом и превращал в темный, ничего не говорящий фон. Детали эти, может быть, и были нежелательны, но он, по моему мнению, должен был хотя бы заметить их, понять меня и что-нибудь об этом сказать.
Поэтому я осмеливался возражать, сваливая вину на акварель, не дающую возможности свободно и сильно воплотить мой замысел, и высказывал свою мечту о добром холсте и масляных красках, при которых все само собою приобретает пластичность и достойный вид. Но этим я уязвлял своего учителя в самое сердце, ибо он верил и утверждал, что полноценное мастерство можно в достаточной мере проявить и отлично доказать с помощью куска белой бумаги и нескольких таблеток английских красок. Его путь уже был завершен, и он не рассчитывал создать ничего существенно нового в сравнении с тем, что создавал теперь; поэтому его оскорбляло, когда я давал ему понять, что считаю воспринятое от него всего лишь ступенью и уже чувствую себя призванным перешагнуть через нее к чему-то высшему. Он стал особенно обидчив, когда я начал часто и упрямо спорить с ним на эту тему: однако я не отрекался от своих надежд и уже не только не соглашался безоговорочно с его взглядами, когда они приобретали общий характер, но и бесстрашно ему возражал. Главной причиной было то обстоятельство, что его речи и утверждения становились все более странными и дикими; они подрывали мое уважение к силе его разума. Кое-что здесь совпадало с ходившими про него темными слухами, и я некоторое время находился в состоянии мучительного недоумения, видя, как на месте глубоко чтимого и маститого учителя передо мной возникает самая необыкновенная и загадочная фигура.
Уже довольно давно его высказывания о людях и событиях звучали все более жестко и решительно, причем они касались почти исключительно политических вопросов. Едва ли не каждый вечер он отправлялся в одну из городских читален, просматривал там французские и английские газеты и делал по ним заметки. У себя дома он тоже возился с таинственными бумажными вырезками, и я часто заставал его погруженным в составление каких-то важных писем, Особенно много внимания он посвящал «Journal des Débats»[119]. Наше правительство он называл компанией неумелых провинциалов, Большой совет — презренным сбродом, а внутренние дела нашего государства — чепухой. Это ставило меня в тупик, и я воздерживался от того, чтобы соглашаться с ним, или даже защищал наши порядки, считая, что его недовольство вызвано продолжительным пребыванием в больших заграничных городах, которое возбудило в нем презрение к своей маленькой родине. Он часто говорил о Луи-Филиппе[120] и порицал его деятельность, словно был недоволен тем, что тот недостаточно точно выполняет какое-то тайное предписание. Однажды он пришел домой совсем сердитый и стал жаловаться на речь, произнесенную министром Тьером[121].
— С этим несносным коротышкой просто сладу нет! — воскликнул он, сминая в руке какую-то газетную вырезку. — Не ожидал я от него такого глупого самоуправства! А я еще считал его одним из самых способных своих учеников!
— Неужели господин Тьер еще и ландшафты рисует? — спросил я, и Ремер, многозначительно потирая руки, ответил:
— Ну, это — нет! Не будем об этом говорить!
Вскоре он дал мне понять, что все нити европейской политики сходятся в его руках и что стоит ему на день, на час ослабить напряженную работу своего ума, грозящую изнурить его организм, как сейчас же начнется путаница в государственных делах; смущенный и робкий тон «Journal des Débats» каждый раз указывает на то, что он, Ремер, чувствовал себя плохо или был измучен и редакция не получила его совета. Я пристально посмотрел на своего учителя. У него было непринужденное и серьезное выражение лица, на котором, как всегда, выделялись нос с горбинкой и холеные усы, а по глазам не пробегало и легкой тени неуверенности.
Я еще не пришел в себя от изумления по этому поводу, как узнал от Ремера и то, что он, будучи тайным руководителем правительственной власти всех государств, одновременно оказался жертвой неслыханной тирании и жестокого обращения. Он, который по праву, по всем законным нормам, должен был на глазах у всего света занимать самый могущественный трон Европы, содержался по чьей-то таинственной воле, подобно низринутому демону, в безвестности и нищете, причем он и шевельнуться не мог без разрешения своих притеснителей, они же каждый день высасывали из него столько гения, сколько им нужно было для их мелочного хозяйничанья в мире. Конечно, стоит ему вернуть себе свои права и свободу, как эта мышиная возня прекратится и взойдет заря свободного, светлого и счастливого века. Однако крошечные частицы его духа, используемые теперь лишь по капле, медленно стекаются в бескрайнее море, ибо они таковы, что ни одна из них не может пропасть пли быть уничтожена, и в этом бесконечно могучем море его духовное существо снова обретет свои права и спасет мир, ради чего он охотно даст изнурить свое телесное «я».