Герман Гессе - Собрание сочинений в четырех томах. Том 3
Весной 1919 года, когда война кончилась, в том числе и для меня, я уехал в отдаленный уголок Швейцарии[115] и стал отшельником. Из-за того что я всю свою жизнь (наследие, полученное от родителей и деда с бабкой) очень много занимался изучением индийской и китайской мудрости и мои новые переживания иногда выражал по-восточному иносказательно, меня часто называли буддистом, хотя, собственно говоря, ни от какого учения не был я так далек, как от этого. И все-таки это было верно, была в этом крупица правды, которую я распознал лишь немного позже. Если в какой-то мере было бы возможно, чтобы человек сам выбирал себе религию, то я бы наверняка из-за глубокого душевного томления примкнул к консервативной религии: конфуцианству, брахманизму или римской церкви. Я сделал бы это из устремленности к противоположному полюсу; не по зову крови, потому что сыном благочестивых протестантов родился лишь случайно, а протестантом был и остался и в душе, и по существу (чему моя глубокая антипатия к нынешним протестантским вероисповеданиям отнюдь никак не противоречит). Ибо настоящий протестант противится собственной церкви, как любой другой, потому что внутренняя суть побуждает его чтить больше становление, чем неизменное бытие. И в этом смысле Будда, пожалуй, тоже был протестантом.
Таким образом, со времени моего превращения вера в то, что я призван быть поэтом, и в плодотворность моего литературного труда была выкорчевана. Писание больше не приносило мне подлинной радости. Но у человека должна быть радость, и я тоже при всех своих бедах притязал на нее. Я мог отказаться от справедливости, здравого смысла, от разума в жизни и в окружающем мире, я видел, что он, этот мир, прекрасно обходится без всяких таких абстракций — но я не мог отказаться от малой толики радости, и желание этой малой толики радости было во мне одним из тех язычков пламени, в которые я еще верил, надеясь заново создать из них свой мир. Часто я искал радость, мечту, забытье в бутылке вина, и очень часто она мне помогала, за что ей следует воздать должное. Однако только этого мне было недостаточно. И вот в один из дней я открыл для себя совершенно иную радость. Внезапно в сорокалетием возрасте, я начал заниматься живописью. Не то чтобы я считал себя художником или хотел им стать. Но заниматься живописью так чудесно, вы становитесь более жизнерадостным и снисходительным. После этого у вас пальцы не черные, как от писания, а красные и синие. Многие мои друзья сердятся на меня и за мое малевание тоже. В этом мне не слишком везет — всегда, когда я начинаю что-нибудь по-настоящему необходимое, удачное и красивое, люди ожесточаются. Им бы очень хотелось, чтобы человек оставался таким, каким он был, чтобы его видение не изменялось. Но мое видение сопротивляется, оно часто желает изменяться, в этом его потребность.
Второй упрек, который мне бросают, я сам нахожу вполне справедливым: мне отказывают в ощущении действительности. И произведения, которые я сочиняю, и картины, которые я пишу, не соответствуют, мол, действительности. Когда я сочиняю, то постоянно забываю все требования, предъявляемые образованными читателями к книге, и прежде всего мне на самом деле не хватает уважения к действительности. Я считаю, что действительность — это то, о чем нужно заботиться меньше всего, ибо она достаточно назойлива и всегда тут как тут, в то время как более прекрасные и нужные вещи требуют нашего внимания и наших забот. Действительность — это то, чем ни при каких обстоятельствах нельзя быть довольным, чему ни при каких обстоятельствах не надо поклоняться и что не следует превозносить, ибо она есть случай, отбросы жизни. И эту жалкую, постоянно разочаровывающую нас и безрадостную действительность невозможно изменить никаким другим образом, как только отрицая ее, как показывая, что мы сильнее.
В моих сочинениях часто отмечают отсутствие обычного уважения к действительности, и в картинах, которые я пишу, у деревьев есть лица, дома смеются, или танцуют, или плачут, но разобрать, какое это дерево — груша или каштан, — в большинстве случаев невозможно. Я должен согласиться с этим упреком. Я сознаюсь, что и моя собственная жизнь очень часто представляется мне сказкой, я часто вижу и ощущаю внешний мир в связи и в созвучии с моим внутренним миром, и эту связь я должен назвать магической.
Иногда я делаю глупости, например, однажды я довольно безобидно высказался об известном поэте Шиллере, после чего все без исключения южнонемецкие кегельные клубы объявили меня осквернителем отечественных святынь. Но теперь мне удается уже многие годы не делать заявлений, оскверняющих святыни и заставляющих людей багроветь от ярости. Я вижу в этом прогресс.
В связи с тем, что так называемая действительность не играет для меня большой роли, прошлое часто переполняет меня, как настоящее, а действительность кажется мне бесконечно далекой, я и будущее не могу отделить от прошлого, как это обычно делают. Я подолгу живу в будущем, и поэтому мне не обязательно заканчивать биографию сегодняшними днями, я спокойно могу ее продолжить.
Короче говоря, я хочу наперед рассказать, как проходила моя жизнь по замкнутой кривой. До 1930 года я написал еще несколько книг, чтобы после этого навсегда покончить с этим занятием. Вопрос о том, можно ли причислить меня, в сущности, к поэтам или нет, был рассмотрен в двух диссертациях прилежных молодых людей, но остался без ответа. В результате тщательного ознакомления с новейшей литературой выяснилось, что флюиды, излучаемые поэтами в новейшие времена, принимают такую разжиженную форму, что невозможно больше твердо установить различие между поэтом и литератором. На основе этого объективного анализа оба соискателя сделали тем не менее противоположные выводы. Один, более симпатичный, высказал мнение, что подобная худосочная поэзия больше вообще никакая не поэзия и, так как бессодержательная литература нежизнеспособна, можно было бы тому, что в наше время именуют поэзией, дать умереть тихой смертью. Второй, однако, был безоговорочным почитателем даже такой поэзии и поэтому считал, что лучше из осторожности признать сотню непоэтов, чем обойтись несправедливо хотя бы с одним поэтом, в жилах которого, возможно, еще течет несколько капель подлинной парнасской крови.
Я занимался главным образом живописью и китайской магией, однако в последние годы все больше и больше времени уделял музыке. Еще позже моей честолюбивой мечтой стало написать нечто вроде оперы, в которой человеческая жизнь в так называемой действительности не принималась бы слишком уж всерьез, даже высмеивалась бы, но зато сияла бы своими вечными ценностями как образ, как мимолетное одеяние божества. Магическое восприятие жизни всегда было мне по душе, я никогда не был «современным человеком» и всегда считал «Золотой горшок» Гофмана[116] или даже «Генриха фон Офтердингена»[117] лучшими пособиями, нежели все учебники всемирной истории и естествознания (правда, и в этих последних я тоже неоднократно находил, когда читал их, восхитительные вымыслы). Но тут начался период моей жизни, когда уже не имеет смысла продолжать строить и углублять сформировавшуюся и более чем достаточно дифференцированную личность, когда вместо этого заявляет о себе задача снова растворить в окружающем мире свое глубокоуважаемое «я» и перед лицом скоротечного бытия включить себя в вечный, существующий вне времени порядок. Выразить эти мысли или настрой жизни мне показалось возможным лишь при помощи сказки, а высшую форму сказки я видел в опере, видимо, потому, что больше не верил по-настоящему в магию слова нашего умирающего, употребляемого дурно и не по назначению языка, в то время как музыка мне все-таки казалась живым деревом, на ветвях которого даже могут еще вырасти райские яблоки. Я хотел сделать в своей опере то, что мне не удалось сделать в моих литературных произведениях: вдохнуть в человеческую жизнь высокий и прекрасный смысл. Я хотел воспеть целомудрие и бесконечную глубину природы и представить ее развитие до того момента, когда она из-за неизбежных страданий бывает вынуждена обратиться к Духу, далекому противоположному полюсу, а колебания жизни между обоими полюсами, природы и Духа, представить весело, играючи, во всем их совершенстве, как растянувшуюся радугу.
К сожалению, мне не удалось закончить эту оперу[118]. С ней произошло то же самое, что и с моими сочинениями. Мне пришлось расстаться с литературой после того, как я увидел, что все, казавшееся мне важным, уже тысячу раз сказано яснее, чем я смог бы это сделать сам, в «Золотом горшке» и в «Генрихе фон Офтердингене».
То же самое случилось с моей оперой. Именно в ту минуту, когда я закончил длившиеся долгие годы предварительные занятия музыкой и многочисленные варианты либретто в поисках наиболее убедительного представления смысла и содержания моего детища, я внезапно понял, что добился своей оперой лишь того, что уже давно блистательно прозвучало в «Волшебной флейте».