Василь Быков - Третья ракета
— Слышишь? Давно была?
— С час назад, видно, — отвечаю я, понимая его с полуслова.
— Долго?
— Нет. Сразу пошла, и он за ней.
Кривенок умолкает и тоскливо поглядывает на тропку. Наш разговор, видно, слышит Лукьянов. Осторожно управляясь с лопатой, он говорит:
— Распустили его… Такого хлюста воспитывать надо. А у нас он на полной независимости.
— Ага, воспитаешь его! — глухо и устало отзывается Желтых. — Он всем воспитателям пальцы поотгрызает. Вот ушел — и нет! Ну, пусть только придет, дармоед, футболист чертов! Он у меня попомнит.
— Лошка сильный — хорошо! — скрежеща по дну лопатой, говорит Попов. — Лошка хитрый, Лошка упрямый — нехорошо. Морал читай многа — не надо. Так я думай.
— Я ему дам «морал», — сопит Желтых, — пусть только придет. Правда? — спрашивает он Кривенка.
— Не грозился б, а давно бы дал.
— Вот не выпадало. А тут не спущу! Ишь, прилип к девке! И Люська, гляди ты, не отошьет его.
— Люся ничего, — говорит Лукьянов. — Себя в обиду не даст. Она умная.
— Умная! — ядовито передразнивает Желтых. — При чем тут ум? Он вон какой бугай — на это гляди. А то — умная.
— Мне кажется, ничего особенного, — перестает копать Лукьянов. — Они люди разных уровней. А это, безусловно, сдерживающий фактор.
Желтых неопределенно хмыкает, сморкается, потом выпрямляется и тут же прислоняется к стене укрытия.
— Ну и скажешь — фактор! Знаешь, у нас было дело на Кубани. Фельдшерица одна в станице жила, молодая, ничего себе с виду, образованная, конечно. И что ты думаешь? Приспичило девке замуж — и выскочила за нашего хохла. Тоже ничего был парень. А потом возгордился, как же — жена фельдшерица! Разбаловался, пить начал. И бил. Сколько она натерпелась от него! Извелась. Но что сделаешь. Дети по рукам и ногам связали. Вот тебе и фактор.
— Это, конечно, возможно, — подумав, говорит Лукьянов, — но нетипично. Женщина тоже выбирает. И куда более пристрастно, чем это делает мужчина. Особенно такой, как Задорожный.
Через час укрытие почти готово, остается только подчистить откос да прорезать узкую щель для ствола. В это время на огневой появляется Лешка. Он неслышно подходит к нам ленивым, медленным шагом и устало садится на свежий, только что выброшенный из ямы суглинок. Я первый замечаю его крутоплечую сильную фигуру, посеребренную лунным светом, и что-то недоброе, мстительное загорается во мне.
— Все же копаем? — спрашивает Задорожный с издевкой. — Ну и ну!
Ребята поворачиваются к нему и молчат, перестав копать. Один только Попов продолжает прорезать щель.
— Пришел, дармоед? — угрожающе начинает Желтых. — Где шлялся? Кто тебе разрешил? Мы что, ишаки, чтоб на тебя работать?
Но Задорожный не отвечает и не удивляется такой встрече; он улыбается, мне вблизи видно, как матово поблескивают при луне его широкие чистые зубы.
— Эхма! Ну что кричите? Что вы понимаете в высоких материях? — с невозмутимой иронией говорит он.
— Гляди ты! — почти кричит командир. — Он еще нас упрекает! А ну марш копать! Я тебе покажу бродяжничать всю ночь! Война тебе тут или погулянки?
Задорожный, однако, вовсе не обращает внимания на командирский крик, будто и не слышит его.
— Все ерунда, братцы! — каким-то убеждающим, спокойным тоном объявляет он. — Капитуляция. Была Люська — и накрылась. Законно!
Я не понял, что он сказал, но рядом вздрагивает Кривенок, настораживается и зорко вглядывается в Лешку Лукьянов, даже Желтых и тот перестает кричать.
— Капитуляция! — смеется Задорожный, заметив наше удивление. — Гитлер капут и так далее! А деваха первый сорт. Свеженинка! Побрыкалась!.. Да!..
— Подлец! — сипло бросает Желтых, и я мертвею, только теперь поняв смысл хвастовства Задорожного. Обида, злость и ненависть к нему охватывают меня. Пораженный, я стою с лопатой, не зная, что делать, кажется, кто-то из нас должен свернуть Задорожному шею. Но никто даже не двигается с места.
— Бери лопату и копай, негодяи! — с остатками затухающей злости приказывает Желтых.
Оттого, что он так быстро остыл и уже забыл о своих недавних угрозах, я готов возненавидеть его, я жажду Задорожному кары. Но тому хоть бы что. Он не спешит выполнить приказ, сидит на бруствере, лениво раздвинув колени, и луна тускло высвечивает его крутой лоб.
— Вот платочек на память, смотри! — бесстыже хвалится он. — Завтра опять придет. Специально. Ко мне. Хоть женись. Законно! Хе-хе!
Во мне вдруг вспыхивает какое-то слепое бешенство. Я подскакиваю к Задорожному и со всего размаху бью кулаками в лицо — раз, второй, третий.
— Ух! — вскрикивает Лешка и с удивительной ловкостью вскакивает на ноги. Пригнув по-бычьи голову, он сразу бросается на меня, ударяет головой в грудь, сбивает с ног и наваливается всем своим тяжелым, здоровенным телом. У меня перехватывает дыхание, но бешенство придает силы, выкручиваясь, я стараюсь вырваться и еще садануть в эту самодовольную, сытую морду.
— Стойте! Стойте! — кричит над нами Желтых. — Взбесились, дурни!
Я изо всех сил пытаюсь вырваться, но Задорожный сильнее, он заламывает мне руки и бьет затылком о бруствер. Напрягшись, я в бешенстве вскидываю ногами, дергаюсь, и мы оба скатываемся с бруствера в укрытие. Он снова набрасывается на меня, но я успеваю вскочить и встречаю его кулаками.
Нас тут же разнимают. Желтых, Попов и Кривенок хватают Задорожного сзади, отрывают от меня.
Запыхавшись и едва сдерживая бешено бьющееся сердце в груди, я выхожу на площадку и прислоняюсь к пушке.
— Драться! Сопляк! Сволочь! Салага! Я из тебя бифштекс сделаю! — также запыхавшись, гремит Задорожный, вырываясь из рук ребят.
Его уговаривает Попов:
— Лошка! Лошка! Не надо! Лошка! Зачем так?
— Какого дьявола! — с нарочитой строгостью в голосе сипит Желтых, стоя перед ним. — Ошалел, дурак! Опомнись!
Лукьянов, притихший и, кажется, удивленный, стоит в углу с лопатой в руках. В таких схватках он, конечно, не участвует.
Я, отдышавшись, молчу, едва превозмогая в себе обиду оттого, что мне больше, чем ему, перепало в этой драке. Потом начинаю работать. Подбираю со дна землю и думаю, что Задорожный — это еще не самое худшее. Во мне начинает расти-разрастаться жгучая ненависть к Люсе. Конечно, ничем она не обязана вам и вольна в своих поступках, но я убежден, что по отношению ко всем нам она поступила подло и достойна презрения. Она обманула самое светлое в нас, опозорила что-то дорогое в себе. И я не хочу теперь никому верить, хочу только кричать в ночь гадкие слова. Я ненавижу и его и ее: оба они встают передо мной одинаково мерзкие, гадкие и низкие.
8
Наконец укрытие готово. Попов тоже заканчивает свою работу. Мы выходим на площадку и сбрасываем в кучу лопаты. Желтых вынимает из кармана трофейные швейцарские часы, бережно застегивает на руке браслет и всматривается в зеленоватые цифры на черном циферблате.
— Так… Лозняк, Лукьянов, марш за завтраком. И живо! Скоро рассвет.
Лукьянов послушно собирает котелки, я навешиваю на себя автомат, и по узкой тропинке в траве мы идем в молчаливые тревожные сумерки.
Ночь на исходе.
Луна, опустившись, начинает меркнуть; белесая кисея облака, что с вечера висело на небосклоне, куда-то уплывает из просветлевшей сини; звезды вверху блестят несколько острее. Синеватые сумерки над холмами помалу сгущаются, восточная окраина хоть еще и темна, но уже брезжат на ней робкие отсветы далекого солнца, одна за другой гаснут низкие звезды. По земле блуждают, шевелятся неясные тени; полосы, пятна лунного света сонливо лежат на травянистом поле.
Я шагаю впереди по тропинке и со странным облегчением ощущаю в себе щемящую пустоту от чего-то потерянного, пережитого, что уже отступило и не волнует, только еще холодит внутри. У меня уже нет ни прежней зависти к Лешке, ни мучительного стремления к Люсе, через все это я уже перешагнул и, кажется, повзрослел, а может, и поумнел за одну эту ночь.
Мы идем молча. Тихонько поскрипывает дужка котелка. Лукьянов, как всегда, задумчивый и замкнутый. Я припоминаю, как недавно Лешка оскорбил его напоминанием о плене, а он смолчал, стерпел, перенес все в себе.
— Что вы ему по морде не дали тогда? — спрашиваю я, оглянувшись. — Стоило.
Лукьянов вздыхает, потом спокойно отвечает:
— Вряд ли стоило. Не он первый, не он последний. Я уже привык.
— Ну и напрасно. Так он и будет цепляться, тиранить. Если сдачи не дать. Он такой.
— Никто человека не тиранит больше, чем он самого себя.
— Это если у человека совесть есть. А у Задорожного она и не ночевала.
— Нет, почему? — подумав, отвечает Лукьянов. — По-своему он прав. Относительно, конечно. Да ведь в мире все относительно.
Мы снова молчим, не спеша идем и вслушиваемся в ночь.
Тропинка приводит нас к полосе подсолнуха, который серой неподвижной стеной дремлет в ночи. По ту сторону его, на дороге, слышатся солдатские голоса, где-то дальше, на тропинке, коротко вспыхивает искра от цигарки: оттуда доносится приглушенный смех. Хоть и война, всюду опасность, но, пока тихо, жизнь идет своим чередом.