Марсель Пруст - У Германтов
Так, если я по рассеянности оставлял на столе вместе с другими письмами письмо, которое надо было спрятать от Франсуазы потому, например, что в нем выражалось недоброжелательное к ней отношение, предполагавшее, что недоброжелательно относится к ней и адресат, то вечером, когда я, обеспокоенный, возвращался домой и проходил прямо к себе, первым бросалось мне в глаза письмо, за которое я боялся, – так же, как оно не могло не броситься в глаза Франсуазе: она аккуратно сложила стопкой другие письма, а это положила сверху, почти в сторонку, так что самая его заметность говорила, громко заявляла о себе, и, войдя в комнату, я вздрагивал, словно кто-то вскрикнул. Франсуаза была мастером на такого рода мизансцены, рассчитанные на то, чтобы так подготовить зрителя, чтобы к моменту ее выхода он бы уже догадался, что ей все известно. Она владела вдохновенным и в то же время требующим работы над собой искусством Ирвинга[302] и Фредерика Леметра[303] – искусством заставлять говорить неодушевленные предметы. Сейчас, держа над Альбертиной и надо мной зажженную лампу, при которой, все до одной, стали явственно различимы впадинки, оставшиеся на одеяле после того, как на нем полежало тело девушки, Франсуаза олицетворяла «Правосудие, освещающее преступление[304]». Лицо Альбертины не проигрывало при свете. Он озарял на ее щеках наведенный солнцем глянец, пленивший меня в Бальбеке. На воздухе все лицо Альбертины иногда вдруг становилось мертвенно-бледным, а сейчас наоборот: чем шире разливался по нему свет, тем его плоскости, крепкие, гладкие, ослепительнее и единообразнее окрашивались, так что их можно было сравнить с пунцовыми, глубокого тона, цветами. Изумленный вторжением Франсуазы, я невольно воскликнул:
– Что это, уже лампа? Господи, какой яркий свет! Второй фразой мне, конечно, хотелось замаскировать мое смущение, а первой – оправдать опоздание. Франсуаза ответила на это язвительной двусмысленностью:
– Не задуть ли?
– Не вздуть ли? – шепнула мне на ухо Альбертина, очаровав меня ненаигранной живостью, с какой она, обращаясь ко мне и как к хозяину Франсуазы, и как к сообщнику, в полувопросительной форме высказала это предложение, основанное на психологических наблюдениях.
Когда Франсуаза вышла из комнаты, Альбертина снова села ко мне на кровать.
– Знаете, я боюсь, – заговорил я, – что если так будет продолжаться, то я возьму да и поцелую вас.
– Ах, какой ужас!
Я не сразу ответил на ее позволение, а другой на моем месте, пожалуй, решил бы, что оно и не нужно: у Альбертины был такой чувственный и такой ласковый голос, что, даже когда она только говорила с вами, у вас появлялось ощущение, словно она вас целует. Одно ее слово уже было знаком благоволения, а речь ее покрывала вас поцелуями. И все же ее позволение мне было очень приятно. Я был бы доволен, даже если б получил позволение у какой-нибудь другой хорошенькой девушки, ее сверстницы; но то, что Альбертина оказалась сейчас такой сговорчивой, доставило мне не просто удовольствие: я получил возможность сравнить несколько образов, отмеченных печатью красоты. Я вспомнил Альбертину прежде всего на пляже, где она была как бы нарисована на фоне моря и казалась таким же призрачным существом, как появляющиеся на сцене фигуры, о которых вы не можете сказать с уверенностью, что это: актриса, чье имя стоит в программе, статистка, заменяющая ее в данный момент, или же это всего лишь проекция волшебного фонаря. Затем от пучка лучей отделилась настоящая женщина; она пришла ко мне, но только для того, чтобы я мог убедиться, что в действительности она отнюдь не сговорчива в сердечных делах, как можно было подумать, глядя на ее отражение в волшебном фонаре. Я узнал, что ее нельзя трогать, нельзя целовать, что с ней можно только разговаривать, что для меня она не женщина, так же как нефритовый виноград, – несъедобное украшение столов в былые времена, – виноград не настоящий. А теперь она предстала передо иной в третьем образе: настоящая, как при втором моем знакомстве с нею, но сговорчивая, как при первом; и эта ее сговорчивость несказанно обрадовала меня именно потому, что я долго считал ее несговорчивой. Добавление к моему знанию о ее жизни (жизни не такой однообразной, не такой простой, как я думал) на некоторое время сделало из меня агностика. На чем мы имеем право настаивать, если то, что нам сперва представлялось возможным, оказалось недостижимым потом, а в третий раз мы убеждаемся в правильности нашего первого предположения? И – увы! – это было далеко не последнее мое открытие Альбертины. Но хотя в изучении богатства образов, один за другим открываемых жизнью, отсутствовала романтическая привлекательность (совсем не та, какую находил Сен-Лу за ужином в Ривбеле, когда узнавал под маской, какую надевала жизнь на чье-нибудь спокойное лицо, черты, к которым когда-то прикасались его губы), все же в сознании, что поцеловать Альбертину в щеки – это теперь достижимо, для меня заключалось, пожалуй, более острое наслаждение, чем в поцелуе. Одно дело – обладать женщиной, к которой приникает только наше тело, потому что она всего лишь кусок мяса, и совсем другое дело – обладать девушкой, которая появлялась перед нами вместе с подругами на берегу моря в иные дни, причем невозможно было угадать, почему именно в эти, а не в какие-нибудь другие, и оттого-то мы так боялись, что больше не увидим ее. Жизнь, любезно предоставив нам возможность следить за этой девушкой на протяжении ряда лет, снабдила нас сперва одним оптическим прибором, потом другим, а наше телесное желание окружила свитой иных желаний, бесчисленных, разнообразящих его, более возвышенных и не так-то легко утоляемых, дремлющих и не мешающих желанию телесному действовать самостоятельно, пока оно зарится на кусок мяса, но, едва лишь оно посягнет на захват целой области воспоминаний, откуда им так горько уходить, грозно вздымающихся рядом с ним, усиливающих его, но не могущих следовать за ним вплоть до его исполнения, вплоть до слияния, которому не дано осуществиться так, как мы надеялись до слияния, с невещественной реальностью, поджидающих это желание на полпути и в миг воспоминаний, в миг возврата снова сопровождающих его; поцеловать щеки первой встречной, самые свежие, но безымянные, без тайны, без обаяния, – это совсем не то что поцеловать щеки, о которых я так давно мечтал: через этот поцелуй я узнал бы вкус и запах окраски, которой я часто любовался. Мы видели женщину, обыкновенную фигуру на фоне декораций жизни, так же как видел я Альбертину на фоне моря, а затем мы можем отделить этот образ, поставить его около себя и постепенно рассмотреть его объем, краски, как будто мы его поместили за стеклом стереоскопа. Вот почему представляют интерес только более или менее трудные женщины, которыми овладеваешь не сразу, которых сразу не разгадаешь: удастся или не удастся когда-нибудь овладеть ими. Дело в том, что узнать их, приблизиться к ним, победить их – это значит изменять форму, величину, рельеф человеческой фигуры, это дает наглядное представление об относительности оценок внешности женщин, их внутреннего мира, представление, которое хорошо бы получить еще раз, когда фигура вновь приобретает тонкость силуэта на фоне декораций жизни. Женщины, с которыми мы знакомимся через сводню, интереса не представляют, потому что они не меняются.
Кроме того, Альбертина вобрала в себя все связанные с нею впечатления от моря, которые были мне особенно дороги. Мне казалось, что, целуя ее щеки, я мог бы поцеловать все бальбекское взморье.
– Если вас правда можно поцеловать, то лучше потом – я выберу для этого наиболее подходящий для меня момент. Только не забудьте, что вы мне позволили. Мне нужен «чек на поцелуй».
– Вы хотите, чтобы я его подписала?
– Но если я возьму чек сейчас, потом-то я получу другой?
– Смех один с вашими чеками. Время от времени я буду выдавать вам новые.
– Скажите мне еще вот что: знаете, в Бальбеке, когда мы еще не были с вами знакомы, у вас часто бывал холодный и хитрый взгляд, – вы не могли бы мне сказать, о чем вы думали в такие минуты?
– Что вы! Разве я помню?
– Хорошо, я вам помогу: как-то раз ваша подруга Жизель прыгнула – ноги вместе – через стул, на котором сидел старичок. Постарайтесь вспомнить, что вы думали в эту минуту.
– С Жизелью у нас у всех были как раз наиболее далекие отношения; она и входила и не входила в нашу стайку. Наверно, я подумала, что она очень плохо воспитана и вульгарна.
– А больше ничего?
Мне очень хотелось до поцелуя снова наполнить ее тайной, которой она была полна для меня на берегу моря до нашего знакомства, опять увидеть страну, где она жила раньше; пусть я не представлял себе отчетливо, где же эта страна, все-таки я мог бы населить ее всеми воспоминаниями нашей бальбекской жизни, шумом волн, бушевавших под моим окном, детским криком. Но, скользя взглядом по красивым розовым шарам ее щек, легкие выпуклости которых опадали у первых складок ее прекрасных черных волос, сбегавших неровными цепочками, вздымавших свои кручи и расстилавших волнистые свои долины, я невольно говорил себе: «Наконец-то, потерпев неудачу в Бальбеке, я узнаю вкус неведомых роз, то есть щек Альбертины. А поскольку круговые пути, на которые мы, пока живы, увлекаем как предметы неодушевленные, так и одушевленные, не очень многочисленны, то, пожалуй, я буду иметь право считать, что в известном смысле моя жизнь полна, когда, заставив выйти из далекой рамы юное личико, которое мне особенно приглянулось, я переведу его в другой план и там наконец познаю его посредством губ». Я говорил это себе, ибо верил, что существует познание посредством губ; я говорил себе, что узнаю вкус этих роз, созданных из плоти, так как мне не приходило в голову, что человеку, существу, по всей видимости, более высоко развитому, чем морской еж или даже кит, все-таки пока что не хватает некоторых важных органов – в частности, у него нет органа, который необходим для поцелуя. Отсутствующий этот орган человек заменяет губами, и, быть может, это дает ему несколько более полное удовлетворение, чем если б он вынужден был ласкать свою возлюбленную клыками. И все-таки наши губы, созданные для того, чтобы давать чувствовать нёбу вкус того, что их соблазняет, наши губы, не понимая своей ошибки и не желая сознаваться в том, что они разочарованы, скользят по поверхности и наталкиваются на ограду непроницаемой и желанной щеки. Впрочем, даже если допустить, что губы стали более изощренными и даровитыми, в это мгновение, а именно – при соприкосновении с телом, они, понятно, не могут тоньше почувствовать вкус, коль скоро природа да сих пор мешает им уловить его, ибо в тех пустынных местах, где им нечем питаться, они одиноки – зрение, а вслед за ним и обоняние давно покинули их. И вот когда мои губы начали приближаться к щекам, которые мои глаза предложили им поцеловать, то глаза на ином расстоянии увидели другие щеки; разглядев шею вблизи и как бы через лупу, они обнаружили ее крупнозернистость, а в этой крупнозернистости – крепость телосложения, которая изменила весь облик Альбертины.