Марсель Пруст - По направлению к Свану
Сван подумывал об этом часто. Он опять начал заниматься Вермеером, и в связи с этим ему нужно было съездить на несколько дней в Гаагу, в Дрезден, в Брауншвейг[187]. Он мог бы ручаться, что картина «Туалет Дианы"[188], которую Морисюи приобрел на распродаже у Гольдшмидта, вовсе не Николая Маэса[189], а Вермеера. Чтобы окончательно удостовериться в своей правоте, ему необходимо было увидеть картину. Но уехать из Парижа, когда Одетта здесь или даже когда ее здесь нет, это было для него слишком тяжело, — на новом месте, где наши ощущения не притупила привычка, боль вновь оживает, вновь начинает жечь, — и он мог все время думать о поездке только потому, что твердо решил не приводить свой план в исполнение. Но когда он спал, мечта о поездке время от времени воскресала в нем, — он забывал, что эта мечта невозможная, — и осуществлялась. Однажды ему приснилось, будто он уезжает на целый год; высунувшись из окна вагона, Сван уговаривал какого-то юношу, который провожал его со слезами, поехать вместе. Но только поезд отошел, как Сван проснулся и тотчас опомнился: да ведь он же никуда не едет, он увидит Одетту сегодня, завтра, будет видеть ее почти ежедневно. Все еще переживая свой сон, он благодарил судьбу за то, что обстоятельства сложились так, что он сам себе господин, что он волен не уезжать от Одетты и добиваться от нее хотя бы не частых встреч; перебирая в уме все свои преимущества: положение в обществе, деньги, в которых Одетта так нуждалась, что это одно удерживало ее от разрыва (поговаривали, будто она даже задумала женить на себе Свана), дружбу с де Шарлю, — впрочем, по правде говоря, Шарлю не многого добивался для него от Одетты, но зато благодаря Шарлю у Свана было отрадное сознание, что Одетта слышит о нем добрые слова от их общего друга, которого она очень уважала, — наконец свой ум, все силы которого Сван ежедневно тратил только на то, чтобы создавать новые положения, когда его присутствие могло быть если и не приятно, то, во всяком случае, необходимо Одетте, он думал о том, что было бы, если б он этими преимуществами не обладал; он думал о том, что если б он, как и многие другие, был беден, обездолен, нищ, если б он вынужден был не отказываться ни от какой работы, будь у него родители или жена, то ему, по всей вероятности, пришлось бы расстаться с Одеттой, и этот сон, весь ужас которого он еще живо ощущал, тогда, наверное, был бы в руку, и говорил себе: «Мы не сознаем, что мы счастливы. Нам всегда кажется, что мы несчастнее, чем на самом деле». Вспомнив, однако, что такая жизнь тянется уже несколько лет, что самое большее, на что он может надеяться, это чтобы она продолжалась и дальше, что он жертвует своими занятиями, своими удовольствиями, своими друзьями, словом, всей своей жизнью ради ежедневного ожидания встречи, которая ничего отрадного ему не сулила, он задавал себе вопрос: не совершает ли он ошибки; не испортили ли ему жизнь обстоятельства, благоприятствовавшие его связи и препятствовавшие разрыву; не было ли бы для него спасительным событие, так обрадовавшее его тем, что оно ему только снилось: его поездка? И тогда он говорил себе, что мы не сознаем, что мы несчастны, — нам всегда кажется, что мы счастливее, чем на самом деле.
Порой он надеялся, что Одетта, оказавшись жертвой несчастного случая, умрет без мучений, — ведь ей же дома не сидится, она с утра до вечера в городе, переходит улицы. Но Одетта возвращалась цела и невредима, и Сван восхищался гибкостью и силой человеческого тела, обреченного на вечную скачку с препятствиями и избегающего опасностей, как представлялось Свану, бесчисленных, потому что их рождало тайное его желание, — гибкостью и силой, которые дают человеку возможность ежедневно и почти безнаказанно лгать и ловить наслаждения. Сван вполне понимал Магомета II, чей портрет, который написал Беллини, так ему нравился: без памяти влюбившись в одну из своих жен, Магомет II заколол ее кинжалом, дабы, как простодушно замечает его венецианский биограф, вновь обрести свободу духа. Потом Сван возмущался, что думает только о себе; раз жизнь Одетты ему не дорога, значит, рассуждал он, всем его страданиям грош цена.
Расстаться с Одетой навсегда он не мог, не душевная его боль в конце концов утихла бы и его любовь, быть может, угасла бы, если бы он виделся с ней постоянно. И когда Одетта заявила, что ни в каком случае не уедет из Парижа навсегда, Сван подумал, что только этого он и хочет. Он знал, что Одетта надолго уезжала из Парижа раз в год: на август и на сентябрь, — следовательно, в его распоряжении было несколько месяцев, чтобы растворить печальную мысль об ее отъезде в грядущем, а о нем он начинал думать задолго до разлуки, и оно, сотканное из дней, ничем не отличавшихся от настоящих, прозрачное и холодное, протекало у него в сознании, наполняя его грустью, но не слишком больно раня его. Стоило ей, однако, вымолвить слово, и это жившее внутри Свана будущее, эта бесцветная, вольная река застывала, как ледяная глыба, оплотневала, промерзала до дна, и Свана внезапно как бы наполняло огромное количество прочной массы, давившей на внутренние стенки его существа, так что оно едва выдерживало этот напор. А все из-за того, что Одетта с улыбкой сказала, искоса взглянув на него: «На Троицын день Форшвиль отправляется в весьма заманчивое путешествие. Он едет в Египет», — и Сван мгновенно догадывался, что она хотела этим сказать: «На Троицын день я еду с Форшвилем в Египет». И в самом деле, несколько дней спустя Сван говорил ей: «Да, кстати, ты мне сообщила, что собираешься ехать с Форшвилем», а она, не моргнув глазом, подтверждала: «Да, милый, мы уезжаем девятнадцатого; мы пришлем тебе открыточку с пирамидами». В такие минуты ему хотелось допытаться, не любовница ли она Форшвиля, спросить у нее об этом прямо. Он знал, что она слишком суеверна для того, чтобы дать любую лживую клятву, а кроме того, раньше Свана удерживала боязнь рассердить Одетту допросом, вызвать у нее ненависть к себе, но теперь он утратил всякую надежду на взаимность, и его страх исчез.
Однажды Сван получил анонимное письмо, в котором доводилось до его сведения, что Одетта — любовница многих мужчин (в том числе — Форшвиля, де Бресте, художника) и женщин и что она часто посещает дома свиданий. Свана мучила мысль, что такого рода письмо способен ему прислать кто-то из его друзей (некоторые подробности указывали на то, что аноним близко наблюдал жизнь Свана). Он строил догадки, кто бы это мог быть. Но Сван не мог составить себе хотя бы приблизительное представление о поступке того или иного лица, если ему не удавалось установить непосредственную связь между поступком этого человека и его словами. Он ломал себе голову над тем, где находится неведомая область, в которой мог зародиться этот гнусный поступок: под нравом де Шарлю, или де Лом, или д'Орсана, — нравом, каким он представляется с виду, но, поскольку в его присутствии никто из них никогда не одобрял анонимок, поскольку все, что они по этому поводу говорили, свидетельствовало об их отрицательном отношении к анонимным письмам, Сван не видел оснований для того, чтобы приписать эту низость кому-нибудь из них. Де Шарлю был чудаковат, но, в сущности, добр и мягок; де Лом суховат, но нравственно чистоплотен и прям. А д'Орсан умел, как никто, утешить Свана в самых печальных обстоятельствах, он всегда держал себя в высшей степени тактично и порядочно. Вот почему Свану была не ясна та неблаговидная роль, какую д'Орсан якобы играл по отношению к одной богатой женщине, с которой он был в связи, и всякий раз, когда Сван думал о д'Орсане, он отбрасывал его дурную репутацию, не вязавшуюся с множеством доказательств его честности. Чтобы в голове у него хоть немного прояснилось, Сван заставил себя думать о другом. Затем собрался с духом, и мысли его приняли прежнее направление. Но так как он не подозревал никого в частности, то ему пришлось заподозрить всех. Ну что ж, что де Шарлю его любит, что у него доброе сердце! Но он неврастеник, завтра он может заплакать, узнав, что Сван болен, а сегодня из ревности, в запальчивости, под влиянием какой-нибудь неожиданно пришедшей ему в голову мысли, сознательно причинит ему зло. В сущности, нет хуже этой породы людей. Принц де Лом, разумеется, любит Свана гораздо меньше, чем де Шарлю. Но именно поэтому отношения у него со Сваном проще; и потом, это, конечно, человек по натуре холодный, но зато неспособный ни на подлости, ни на подвиги; Сван упрекал себя в том, что привязывался только к таким людям. Затем он приходил к заключению, что человеку мешает делать зло ближнему своему доброта и что, в сущности, он. Сван, способен дружить только с теми людьми, с кем у него сродство душ, и вот таким человеком, в смысле отзывчивости, был де Шарлю. Представив себе, что он причинит Свану горе, Шарлю пришел бы в негодование. А можно ли предугадать, как поступит принц де Лом, человек бессердечный, человек совсем другого пошиба, под влиянием совсем иных побуждений? Быть добрым — это все, а де Шарлю был добр. Д'Орсан тоже был человек не злой, и его отношения со Сваном, приязненные, хотя и далекие, сложившиеся благодаря тому, что они оказались единомышленниками и беседы их доставляли удовольствие обоим, были спокойнее, чем пламенная любовь де Шарлю, способная и на хороший и на дурной порыв. Единственный человек, на понимание которого Сван всегда мог рассчитывать и который всегда был тактичен в выражении своих чувств, это д'Орсан. Ну, а как же его предосудительное поведение? Теперь Сван жалел, что прежде не придавал этому значения, что часто утверждал в шутку, будто никто не умеет внушать ему такую симпатию и уважение, как заведомый негодяй. «Нужно же считаться с тем, — убеждал он себя теперь, — что, с тех пор как люди научились судить ближнего своего, они судят о нем по его делам. Имеют значение только дела, а совсем не слова и не мысли. Каковы бы ни были недостатки де Шарлю и де Лом, это люди порядочные. У д'Орсана может и не быть таких недостатков, и все-таки порядочным человеком его не назовешь. Никогда не знаешь, чего можно от него ожидать». Потом Сван заподозрил Реми — правда, Реми мог только подбить кого-нибудь, и все же Свану показалось, что он напал на след. Прежде всего Лоредан имел основания быть злым на Одетту. Да и что же, собственно, неправдоподобного, что наших слуг, смотрящих на нас снизу вверх, прибавляющих к нашим денежным средствам и к нашим недостаткам воображаемые богатства, которым они завидуют, и воображаемые пороки, за которые они нас презирают, сама судьба заставляет действовать иначе, чем действуют люди нашего круга? Сван заподозрил еще и моего деда. Разве мой дед не отказывал Свану всякий раз, когда тот просил его о каком-нибудь одолжении? При этом дед, с его мещанским взглядом на жизнь, наверное, был убежден, что поступает так для пользы Свана. Еще Сван заподозрил Бергота, художника Вердюренов, и опять мысленно восхитился светскими людьми, не желавшими знаться с артистическими кругами, где такие вещи допустимы и даже могут сойти за милые шутки; но ему тут же вспомнилась прямота богемы по контрасту с изворотливыми, с почти мошенническими проделками аристократии, которую на это нередко толкают безденежье, любовь к роскоши, порочные наслаждения. Словом, анонимное письмо доказывало, что среди его знакомых есть человек, способный на мерзость, но Сван отказывался понимать, почему эта мерзость скорее должна скрываться в никем не исследованных недрах души человека мягкого, чем в недрах души человека холодного, скорее в недрах души художника, чем обывателя, вельможи, чем слуги. Какое избрать мерило для оценки людей? В сущности, любой из его знакомых мог совершить скверный поступок. Ну так что же, перестать с ними со всеми встречаться? Мысли у Свана смешались; он несколько раз провел рукой по лбу, протер носовым платком очки; затем, подумав, что люди, бывающие у де Шарлю, у принца де Лом и у других, в сущности ничем не хуже его, он рассудил, что это не значит, что они не способны на подлость, но не водить с ними знакомство нельзя — к этому вынуждает жизненная необходимость, распространяющая свою власть на всех. И Сван продолжал пожимать руки друзьям, находившимся у него на подозрении, — пожимать подчеркнуто холодно, так как Сван мог предполагать, что эти люди только и думают, как бы вывести его из равновесия.