Михаил Шишкин - Венерин волос
Прошло двадцать лет! Встречаемся и говорим друг другу комплименты!
Чудны дела твои, Господи!
* * *Сегодня ночью мне приснился папа. Проснулась вся в слезах.
Мы гуляем по нашему саду здесь, в Валентиновке, и я показываю ему кусты смородины, клубнику, молоденькие яблоньки. Хочу показать ему наши вишни, оставшиеся от прежних владельцев, — ведь столько было вишен, что издали деревья казались красными — и ничего вдруг нет, остались только надклеванные, подсохшие. Я ужасно из-за этого расстроилась, а он меня утешает, гладит по голове, будто я снова маленькая: «Ну что ты плачешь! Не надо! Все хорошо! Вот у тебя и пластинка скоро выйдет! Тебя будут слушать по всей стране! Тебя все будут любить!». А я еще сильнее реву: «Не нужно мне ничего, папа! Любимый мой папочка! Как хорошо, что ты не умер!». И тут проснулась.
При одной мысли, что так и не увидела его перед смертью, не была на похоронах, хочется реветь отчаянно.
В последний раз, когда мы виделись, он уже все про себя знал, а я ничего не поняла. Он тогда сказал: «Почему мы уходим из жизни в тот момент, когда нам кажется, что мы только начинаем что-то понимать, в чем-то разбираться». А я слушать не хотела: «Что ты говоришь глупости! Ты еще сто лет проживешь!».
У меня есть только фотография с похорон. Он в гробу без очков совершенно непохож на себя. Его положили на столе, на том самом месте, где мы всегда ужинали.
У папы хранились какие-то старинные вещи из раскопанных курганов. Он иногда показывал мне свои сокровища и говорил каждый раз: «Только представь себе, тысячи лет прошло после того, как руки мастера сделали эту пряжку!». А теперь мне кажется, что с того момента, как папа протягивал мне ту пряжку, прошло еще больше лет.
Все пытаюсь вспомнить, о чем мы говорили в тот раз перед расставанием — ведь это были последние слова его ко мне. И ничего не помню. Думала о чем-то другом. Вот если бы знать тогда!
Меня мучает, что мы с ним ни разу по-настоящему не поговорили о действительно важном. Всегда при встречах разговор заходил о пустяках. Между отцом и ребенком должен обязательно состояться в жизни один важный разговор о самом главном. И вот папы давно нет, и такого разговора в моей жизни уже не будет.
Мама, моя старенькая мама! Как я тебя люблю! И как мало этой любви умею показать! И с тобой мы каждый раз болтаем о пустяках.
Вчера она ходила полдня по лесу и разрывала палкой муравейники. У нее больные ноги. Ей кто-то сказал, что нужно настаивать муравьиные яйца на спирту и смазывать этой смесью себе коленки.
А на прошлой неделе ей взбрело в голову сшить себе платье для похорон — платье, в котором ее должны похоронить. Смотрелась перед зеркалом, как на ней сидит.
Главное ее занятие теперь — чтение, но не читает ничего нового, только то, что было когда-то читано. Иногда, глядя на маму сзади, я вижу, что спина вдруг начинает дрожать. Ее охватывают внезапные бурные рыдания при чтении чего-то памятного ей, а чаще, когда она слушает музыку. Вот сегодня она вдруг прослезилась, когда из репродуктора полилась ария Лакмэ: «Куда спешит младая дочь…».
Наш СИ-234 берет заграницу — я люблю крутить, слушать. Весь мир передает американский джаз. Когда нет ни на что больше сил, хорошо включить и слушать — и откуда-то берется снова желание жить, и хочется танцевать. А мама эту музыку терпеть не может. Каждый вечер для нее передают оперы: «Действие второе. Спальня графини». А когда начинаются новости — выключает.
Мама, неужели тот единственный разговор и с тобой так и не состоится?
Или говорить о пустяках — это и есть самое важное?
* * *Пошла пройтись после обеда по поселку, и ко мне пристал какой-то пес. Привела домой, накормила. Маша надулась, что, мол, привожу всякую нечисть и что всех голодных собак все равно не накормишь.
Раз всех не накормишь, значит — именно поэтому — надо покормить ту, какую можешь — вот эту.
Это как со счастьем. Раз всем быть счастливыми все равно невозможно — значит, счастлив должен быть тот, кто сейчас может. Надо быть счастливым сегодня, сейчас, несмотря ни на что. Кто-то сказал, что не может быть рая, если есть ад. Якобы невозможно пребывать в раю, если знать, что где-то существует страдание. Ерунда. Настоящее наслаждение жизнью можно ощутить, только если пережито страдание. Что вот этой дворняге остатки нашего супа, если бы она не подыхала с голоду?
И всегда так было: кому-то отрубают голову, а у двоих в толпе на площади перед эшафотом в это время первая любовь. Кто-то любуется живописным заходом солнца, а кто-то смотрит на этот же закат из-за решетки. И так всегда будет! Так и должно быть! И скольким бы десяткам или миллионам ни рубили голову — все равно в это самое время у кого-то должна быть первая любовь. Даже у того подростка. Вижу перед глазами его лицо — возвращались из Крыма на поезде и остановились на каком-то разъезде, а прямо напротив — столыпин, в узеньком окошке решетка и чье-то полудетское лицо. А у нас на столике — еда, и цветы, и бутылки.
Минуту всего так простояли. Все в купе замолчали. А когда поехали дальше, уже не было никакого веселья.
Или все должно быть наоборот? И жить нужно после такого еще веселее? И вкус еды должен быть острее? Закат красивее?
Весь мир — одно целое, сообщающиеся сосуды. Чем сильнее где-то несчастье одних, тем сильнее и острее должны быть счастливы другие. И любить сильнее. Чтобы уравновесить этот мир, чтобы он не перевернулся, как лодка.
* * *Луговской прислал, как обещал, двух солдат для пилки дров. Два Василия. Один Вася-крепыш, а другой Вася высокий, стройный. Пилили голые по пояс. Лежала рядом в гамаке, медленно качалась и смотрела на их стриженые мальчишеские затылки, загорелые спины, мускулы. Они пронесли чурку мимо меня, и вдруг в ноздри попал запах свежераспиленного дерева и мужского пота.
И ведь никто никогда в жизни не признается, что такое может произойти, что запахи дерева и пота могут до такой степени возбудить. Возбудилась так, что скрутило всю внизу.
* * *Мучилась из-за измены мужа, пока сама не изменила ему. Вернее, пока не поняла, что это не измена.
Прошлое лето. Крым. Курортный роман.
Пальмы, белизна, даль, голые горы. Монах, Верблюд, Симеизская кошка. Сползает к морю, выгнув по-кошачьи спину.
Каждый день он рано утром на берегу моря ходил на руках, прыгал сальто, делал арабские колеса, стоял копфштейн. Тренированное, туго завинченное тело гимнаста. Захотелось сначала понравиться ему из озорства. Поднялись высоко в гору. На узкой тропинке схватила его руку — не столько чтобы удержаться, сколько чтобы коснуться его. Полушутливый разговор. «Украл бы вас и увез навсегда!» — «А я бросила бы все и уехала бы с вами!»
Проснулась наутро и поняла, что влюбилась, а что с этим делать, не знаю. Озноб любви легкий — как если пробовать ток от батарейки на языке.
Каждый день ходили купаться. Сидели на берегу. Качала пляжным шлепанцем и ощущала себя молодой, сильной и легкомысленной.
Он вернул мне мое тело — через его любовь я снова полюбила вот это тело. А еще он сказал: «Во время любви надо говорить, а ты молчишь».
Хотела каждый раз сама его раздеть. Целовать там, где скопился запах. Любить все тело без страха быть непонятой. Не любить, а состоять из любви.
После бешенства, экстаза, когда приходится возвращаться в себя, мокрую от пота, с волосами, прилипшими к губам, во мне прилив сил и такая нежность к нему, беспомощному, бессильному. Он берет мою руку и кладет себе на глаза. Устраиваюсь у него под мышкой, чувствую виском, как бьется его сердце. Или смотрю на него, облокотившись о подушку. И так хорошо, беззаботно!
А утром он будит меня, покусывая губами мочку уха, шепчет слова любви, и мне безразлично — правда это или ложь. Потому что в любви лжи быть не может — только в словах.
Ночью катались на лодке по морю. Никогда раньше не видела это ночное свечение черноморской воды. Гребешь, и начинает светиться затронутая веслом волна. Успокоившаяся вода уже не светится. Зрелище прямо поразительное! Не только наша лодка оставляла огненный след, но каждая самая маленькая рыбка при движении светилась. Мы выехали в открытое море километра на два и наблюдали там роскошную картину: дельфины ловили рыбу и оставляли после себя светящиеся пятна. По всему ночному морю были разбросаны пятна света.
* * *Однажды вернулась домой с одной серьгой и заметила, только уже когда раздевалась, чтобы ложиться. А Иосиф ничего не заметил.
Он вообще ничего не замечает.
А может, все знает и молчит. Мой Иосиф. Мой добрый, мудрый Иосиф.
Я только боюсь, что не успею даровать всего, что во мне есть. Тело так быстро проходит.
От каждого, кого любила, хотела ребенка. И хочу. Я еще не старая, я могу родить. И знаю, что время истекает.
Боялась, что со мной что-то не так, к каким только профессорам ни обращалась — лишь разводят руками.