Максим Горький - Рассказы. Очерки. Воспоминания. Пьесы
— Эй, поглядывай в оба, оправдывай хлеб, а то вон — солдат гвозди жует, прорва…
А один на один со мною он говорит поучительно и ласково, в глазах его светится-играет умненькая усмешечка, и смотрят они голубыми лучами прямо в мои глаза. Слова этого человека я слушаю внимательно, как верные, честно взвешенные в душе, хотя иногда он говорит странно.
— Надо быть хорошим человеком, — сказал я однажды.
— А — конешно! — согласился он, но тотчас же, усмехнувшись, спрятал глаза, тихонько говоря: — Однако — как понимать хорошего человека? Я так думаю, что людям-то наплевать на хорошесть, на праведность твою, ежели она — не к добру им; нет, ты окажи им внимание, ты всякому сердцу в ласку будь, побалуй людей, потешь… может, когда-нибудь и тебе это хорошо обернется! Конешно — споров нету — очень приятное дело, будучи хорошим человеком, на свою харю в зеркало глядеть… Ну, а людям — я вижу — все едино как: жулик ты али святой — только до них будь сердечней, до них добрее будь… Вот оно — что всем надо!..
Я очень внимательно присматриваюсь к людям, мне думается, что каждый человек должен возвести и возводит меня к познанию этой непонятной, запутанной, обидной жизни, и у меня есть свой беспокойный, неумолкающий вопрос:
«Что такое человечья душа?»
Мне кажется, что иные души построены, как медные шары: укрепленные неподвижно в груди, они отражают все, что касается их, одной своей точкой, — отражают неправильно, уродливо и скучно. Есть души плоские, как зеркала, — это все равно как будто нет их.
А в большинстве своем человечьи души кажутся мне бесформенными, как облака, и мутно-пестрыми, точно лживый камень опал, — они всегда податливо изменяются, сообразно цвету того, что коснется их.
Я не знаю, не могу понять, какова душа благообразного Осипа, — неуловима она умом.
Об этих делах я и думаю, глядя за реку, где город, прилепившийся на горе, поет колоколами всех колоколен, поднятых в небо, как белые трубы любимого мною органа в польском костеле. Кресты церквей — точно тусклые звезды, плененные сереньким небом, они — скучая — сверкают и дрожат, как бы стремясь вознестись в чистое небо за серым пологом изодранных ветром облаков; а облака бегут и стирают тенями пестрые краски города, — каждый раз, когда из глубоких голубых ям, между ними, упадут на город лучи солнца, обольют его веселыми красками, они тотчас, закрыв солнце, побегут быстрей, сырые тени их становятся тяжелее, и все потускнеет, лишь минуту подразнив радостью.
Дома города — точно груды грязного снега, земля под ними черная, голая, и деревья садов — как бугры земли, тусклый блеск стекол в серых стенах зданий напоминает о зиме, и надо всем вокруг тихо стелется разымчивая грусть бледной северной весны.
Мишук Дятлов, молодой белобрысый парень, с заячьей губою, широкий, нескладный, пробует запеть:
Она пришла к нему поутру,
А он скончалси в тую ночь…
— Эй ты, курвин сын! — кричит на него солдат. — Али забыл, какой седни день?
Боев тоже сердится — грозит Дятлову кулаком и свистит:
— С-собачья душа!
— Народ у нас лесной, долголетний, жилистой, — говорит Осип Будырину, сидя верхом на вершине ледореза и прищуренным глазом измеряя откос. — Выпусти конец бруса на вершок левей — так!.. А ежели просто сказать — дикой народ! Однова — едет алхирей, они — к нему, обкружили, пали на коленки, плачутся: заговори-де нам, преосвященное владыко, волков, одолели нас волки! Кэ-эк он их — «Ах, вы, говорит, православные христиане, а? Да я, говорит, всех вас строжайшему суду предам!» Очень изгневался, плюет даже в морды им. Старенький такой был, личность добрая, глазки слезятся…
Сажен на двадцать ниже ледорезов матросы и босяки окалывают лед вокруг барж; хряско бьют пешни, разрушая рыхлую, серую корку реки, маячат в воздухе тонкие шесты багров, проталкивая под лед вырубленные куски его; плещет вода; с песчаного берега доносится говор ручьев. У нас шаркают рубанки, свистит пила, стучат топоры, загоняя железные скобы в желтое, гладко выструганное дерево, — и во все звуки втекает колокольный звон, смягченный расстоянием, волнующий душу. Кажется, что серый день всею своею работою служит акафист весне, призывая ее на землю, уже обтаявшую, но голую и нищую…
Кто-то орет простуженным голосом:
— Немца-а позо-ови-и! Народу не хвата-ат…
С берега откликаются:
— Где он?
— В кабаке, гляди-и…
Голоса плывут в сыром воздухе тяжело, растекаются над широкой рекою уныло.
Работают торопливо, горячо, но плохо, кое-как; всех тянет в город, в баню и в церковь, особенно беспокоился Сашок Дятлов, такой же, как брат, белобрысый, точно в щелоке варенный, но — кудрявый, складный и ловкий. То и дело поглядывая вверх по течению, он тихонько говорит брату:
— Чу, будто трешшит?
Ночью была «подвижка» льда, речная полиция уже со вчерашнего утра не пускает на реку лошадей, по линейкам мостков, точно бусы, катятся редкие пешеходы, и слышно, как доски, прогибаясь, смачно шлепают по воде.
— Потрескивает, — говорит Мишук, мигая белыми ресницами.
Осип, глядя из-под ладони на реку, обрывает его:
— Это стружка в башке у тебя сохнет-скрипит! Работай, знай, ведьмин сын! Наблюдающий — погоняй их, что ты в книжку воткнулся?
Работы оставалось часа на два, уже весь горб ледореза обшит желтым, как масло, тесом, осталось только наложить толстые железные связи. Боев и Санявин вырезали гнезда для них, но — не угодили, вышло узко — полосы не входили в дерево.
— Мордва слепокурая, — кричал Осип, постукивая себя ладонью по шапке. — Али это работа?
Вдруг, откуда-то с берега, невидимый голос радостно завыл:
— По-оше-ол… о-го-го-о!
И как бы сопровождая этот вой, над рекою потек неторопливый шорох, тихий хруст; лапы сосновых вешек затрепетали, словно хватаясь за что-то в воздухе, и матросы, босяки, взмахивая баграми, шумно полезли по веревочным трапам на борта барж.
Было странно видеть, как много явилось на реке людей: они точно выпрыгнули из-подо льда и теперь метались взад-вперед, как галки, вспугнутые выстрелом, прыгали, бежали, тащили доски и шесты, бросали их и снова хватали.
— Собирай струмент! — крикнул Осип. — Живо, так вашу… на берег!
— Вот те и светло Христово воскресенье! — горестно воскликнул Сашок.
Казалось, что река неподвижна, а город вздрогнул, покачнулся и вместе с горою под ним тихо всплывает вверх по реке. Серые песчаные осыпи, в десятке сажен перед нами, тоже зашевелились и потекли, отдаляясь от нас.
— Беги, — крикнул Осип, толкнув меня, — чего разинул рот?
Жуткое ощущение опасности ударило в сердце; ноги, почувствовав, что лед уходит из-под них, как-то сами собою вскинулись, понесли тело на песок, где торчали голые прутья ивняка, обломанные зимними вьюгами, — там уже валялись Боев, солдат, Будырин и оба Дятловы. Мордвин бежал рядом со мною и сердито ругался, а Осип — шагал сзади, покрикивая:
— Не лай, Народец…
— Да ведь как же, дядя Осип…
— Так же все, как было.
— Застряли мы тут суток на двое…
— И посидишь.
— А праздник?
— Без тебя отпразднуют в сем году…
Солдат, сидя на песке, раскуривал трубку и хрипел:
— Струсили… три пятка сажен места до берегу, а вы — бежать сломя голову…
— Ты первый побег, — сказал Мокей.
Но солдат продолжал:
— А чего испугались? Христос-батюшко и то помер…
— Чать, он воскрес опосля того, — обиженно пробормотал мордвин, а Боев заорал на него:
— Ты — молчи, щенок! Твое дело рассуждать про то? Воскрес? Седни — пятница, а не воскресение!
В голубой пропасти между облаков вспыхнуло мартовское солнце, лед засверкал, смеясь над нами. Осип поглядел из-под ладони на опустевшую реку и сказал:
— Встала… Только это — ненадолго…
— Отрезало нас от праздника, — угрюмо проговорил Сашок.
Безбородое, безусое лицо мордвина, темное и угловатое, как неочищенная картофелина, сердито сморщилось, он часто мигал и ворчал:
— Сиди тут… Ни хлеба, ни денег… У людей — радость, а мы… Жадностям служим, как собаки все одно…
Осип, не отводя глаз от реки и, видимо, думая о чем-то другом, говорит, словно сквозь сон:
— Тут вовсе не жадности, а — надобности! Быки-ледорезы — для чего? Охранять ото льда баржи и все такое. Лед — глупый, он навалится на караван, и — прощай имущество…
— А — наплевать… наше оно, что ли?
— Толкуй с дураком…
— Чинили бы раньше…
Солдат скорчил лицо в страшную гримасу и крикнул:
— Цыц, мордва народская!
— Встала, — повторил Осип. — М-да…
На караване орали матросы, а с реки веяло холодом и злою, подстерегающей тишиной. Узор вешек, раскинутый по льду, изменился, и все казалось измененным, полным напряженного ожидания.