Марсель Пруст - Пленница
Но вернемся назад, к вечеру у Вердюренов. В этот вечер, когда хозяева остались одни, Вердюрен спросил жену: «Ты знаешь, почему не пришел Котар? Он у Саньета, который неудачно играл на бирже. Когда Саньет узнал, что у него не осталось больше ни единого франка, а долгу – около миллиона, его хватил удар». – «Да зачем же он играл? Вот идиот! Игра на бирже – это занятие для кого угодно, только не для него. Людей поумнее Саньета обдирают там как липку, а его облапошат все, кому не лень». – «Ну да, конечно, мы давно знали, что он идиот, – сказал Вердюрен. – Но, как бы то ни было, результат налицо. Завтра этого человека домовладелец выбросит на улицу, ему грозит крайняя нищета; родные его не любят, Форшвиль382 не ударит для него палец о палец. Вот что я надумал: я никогда не решусь ни на что, если это тебе будет неприятно, но, пожалуй, мы все-таки могли бы выплачивать ему небольшое пособие, чтобы разорение было для него не так заметно, чтобы он лечился у себя дома». – «Я совершенно с тобой согласна, ты очень хорошо придумал. Но ты сказал: „у себя дома“; этот болван снял очень дорогую квартиру, теперь это ему не по средствам, ему нужно снять двухкомнатную квартирку. Я думаю, что теперь можно снять квартиру за шесть – за семь тысяч франков». – «За шесть тысяч пятьсот. Но он очень привык к своей квартире. У него был первый удар, дольше двух-трех лет он не протянет. Положим, это нам обойдется за три года в десять тысяч франков. По-моему, мы в состоянии себе это позволить. Мы можем, например, вместо того чтобы опять снимать Ла-Распельер, остановиться на чем-нибудь более скромном. Мне думается, что при наших доходах истратить в течение трех лет десять тысяч франков – это нам по силам». – «Хорошо, но в этом есть одна неприятная сторона: придется оказывать помощь и другим». – «Будь спокойна: я и об этом подумал. Я все улажу с условием, что никто про это не будет знать. Взять на себя обязательство стать благодетелями рода человеческого – покорно благодарю! Никакой филантропии! А ему можно будет сказать, что это от княгини Щербатовой». – «Да поверит ли он? Насчет своего завещания она советовалась с Котаром». – «В крайнем случае, можно будет вовлечь в заговор Котара, у него профессиональная привычка хранить тайны, он зарабатывает огромные деньги, он не нуждается в том, чтобы ему совали в руку за каждый чох. Может быть, он изъявит желание объявить, что княгиня сделала его своим посредником. В таком случае, мы останемся за кулисами. Это нас избавит от глупейших изъявлений благодарности, от уверений, от громких фраз». Вердюрен прибавил слово, которое, по всей видимости, означало трогательные сцены и громкие фразы, которых они оба намеревались избежать. Но мне его передали неточно: это слово не французское, это одно из тех выражений, которые бытуют в отдельных семьях и которые служат для обозначения чего-либо, главным образом для вещей досадных, – служат, вернее всего, с той целью, чтобы люди заинтересованные не поняли их смысла. Эти выражения обычно представляют собой пережитки прошлого той или иной семьи. В еврейской семье, например, это ритуальный термин, употребляемый совсем в другом значении, и, быть может, единственное древнееврейское слово, которое офранцузившаяся семья еще знает. В семье глубоко провинциальной это было бы слово местного наречия, хотя семья уже не только не говорит на таком наречии, но и не понимает его. В семье, приехавшей из Южной Америки и говорящей только по-французски, это было бы испанское слово. А для следующего поколения это слово было бы всего лишь воспоминанием детства. Запомнилось, что за столом родители, имея в виду слуг, произносили его, чтобы слуги их не поняли, но дети не знают точного значения этого слова, не знают, испанское ли оно, древнееврейское, немецкое, местное, принадлежало ли оно вообще к какому-нибудь языку, имя ли это собственное или слово придуманное. Сомнение может быть разъяснено только в том случае, если в семье еще жив старый двоюродный дед, некогда пользовавшийся таким выражением. Я никого из родственников четы Вердюрен не знал, а потому не мог восстановить в точности это слово. Тем не менее оно неизменно вызывало улыбку на лице г-жи Вердюрен: употребление такого языка, не распространенного, семейного, но всем доступного, зашифрованного, не общепринятого, порождает в тех, кто к нему прибегает, чувство превосходства, непременно связанное с чувством некоторого удовлетворения. Когда минута веселости прошла, г-жа Вердюрен задала мужу вопрос: «А если Котар все-таки проговорится?» – «Он не проговорится». Котар говорил – по крайней мере со мной, ведь это я от него же и узнал несколько лет спустя, – о том, как хоронили Саньета. Я пожалел, что не знал об этом раньше. Это скорейшим путем привело бы меня к мысли, что ни при каких обстоятельствах не следует осуждать людей, никогда не следует судить о них по одной вспышке гнева, ибо мы не знаем, что в иные мгновенья их душа может искренне возжаждать добра и что они сделают доброе дело. Но и здесь простейшие выводы нас подведут. Проявление недоброжелательности, которое мы сочли единичным, без сомнения, повторится. Но душа богаче, чем мы думаем, у нее есть множество других форм проявления, и эти формы тоже выявит человек, которому мы отказали в доброте из-за одного некрасивого поступка. Но если говорить о себе, то сообщение Котара, сделай он мне его раньше, рассеяло бы сомнения, которые у меня возникали по поводу роли, какую могли играть Вердюрены в моих отношениях с Альбертиной. Впрочем, быть может, я бы рассеял их зря, так как если у Вердюрена были положительные душевные свойства, то жил в нем и задира, и в своей яростной борьбе за господство в кланчике он не брезговал самой низкой клеветой, не гнушался разжиганием ни на чем не основанной ненависти, чтобы посеять рознь между «верными», основная цель которых заключалась как раз в сплочении тесного кружка. Этот человек мог быть бескорыстным, великодушным не напоказ, но он был отнюдь не чувствителен, не обаятелен, не щепетилен, не правдив, не всегда отзывчив. Выборочная доброта – быть может, отчасти доставшаяся ему в наследство от семьи друзей моей двоюродной бабушки – жила в нем, по всей вероятности, еще до того, как я узнал про случай с Саньетом: так Америка и Северный полюс существовали еще до Колумба.383 Как бы то ни было, в момент моего открытия Вердюрен показал себя с новой, до тех пор неизвестной мне стороны, и тут я понял, что создать себе верное представление о характере так же трудно, как и о целом обществе и о человеческих страстях. Характер изменяется точно так же, и если вы хотите стереотипировать то, что в нем относительно неизменно, то он последовательно показывает различные аспекты своего «я» (прикрываясь тем, что он не в силах находиться в состоянии неподвижности, что он должен шевелиться) перед озадаченным объективом.
Посмотрев на часы, боясь, что Альбертина соскучится, я, выходя с вечера у Вердюренов, попросил Бришо сначала проводить меня домой. Потом мой автомобиль доставит его. Не зная, что дома меня ждет девушка, он похвалил меня за то, что я возвращаюсь прямо домой и что я рано и благоразумно ушел с вечера, хотя на самом деле, как раз наоборот, я задержал его настоящее начало. Потом он заговорил со мной о де Шарлю. Тот, конечно, удивился, напрасно прождав профессора, который всегда был с ним любезен, предупреждал: «Я никому ничего не передаю», с которым он говорил о себе и о своем образе жизни без недомолвок. Возмущенное изумление Бришо было бы, пожалуй, не менее искренним, если бы де Шарлю сказал ему: «Меня уверяли, что вы дурно отзывались обо мне». Бришо действительно симпатизировал де Шарлю, и, если ему приходилось участвовать в разговоре о нем, в Бришо, говорившем о бароне то же, что и другие, теплое чувство, которое он питал к барону, брало вверх над всем, даже над самыми этими темами. Он был убежден в своей искренности, когда уверял барона: «Я везде и всюду говорю, что я ваш друг», – когда речь заходила о де Шарлю, в нем действительно шевелилось что-то похожее на дружеское расположение. С точки зрения Бришо, де Шарлю отличался тем обаянием, какого тот и ждал, главным образом, от светских людей, он показывал профессору образцы того, что профессор долгое время считал плодами поэтической фантазии. Бришо, часто толковавший двенадцатую эклогу Вергилия, точно не зная, что в ней выдумка, а что – правда, в беседах с де Шарлю с запозданием получал долю того удовольствия, какое получали его любимцы Мериме и Ренан, его коллега Масперо, путешествуя в Испании,384 в Палестине,385 в Египте386 и узнавая в пейзажах и в современных народностях Испании, Палестины и Египта сцену и неизменяющихся актеров античных трагедий, которых они изучали по книгам. «Во мне нет ни малейшего желания оскорбить этого героя высшей расы, – заговорил со мной в автомобиле Бришо, – но он просто изумителен, когда комментирует свой сатанический катехизис со слегка шарантоническим пылом387 и с упрямством, то есть, я хотел сказать, с убежденностью испанского миссионера или эмигранта. Я вас уверяю, что, если бы я осмелился изъясняться, как монсеньор д'Юльст388, я бы не соскучился в те дни, когда бы меня посещал этот феодал, который, стремясь защитить Адониса389 от нашего века – века безверия, повиновался бы инстинктам своей расы и, побуждаемый всей своей содомитской наивностью, скрестился». Я слушал Бришо, но мы не были с ним вдвоем. Стоило мне выехать из дому, как я смутно почувствовал себя связанным с девушкой, хотя в это время она была у себя в комнате. Даже когда я говорил с кем-нибудь из Вердюренов, я неясно ощущал, что она где-то здесь, у меня оставалось о ней неизъяснимое представление, как о своем теле, и если я о ней думал, то это было равносильно тому, как если бы я думал с тоской, что я всецело у нее в рабстве, словно у частей своего тела. «И каким же надо быть мелким сплетником, – продолжал Бришо, – чтобы заполнить все комментарии к „Беседам по понедельникам“390 проповедями этого апостола! Вы только подумайте: я сам слышал от него, что трактат об этике, который внушал мне неизменное уважение своей яркой картиной нравственности нашего времени, наш почтенный коллега X. написал, вдохновленный молодым разносчиком телеграмм. Считаю своим долгом обратить ваше внимание на то, что мой знаменитый друг, доказывая это, не счел нужным открыть нам имя этого эфеба391. Тут он проявил больше уважения к человеку или, если хотите, меньше благодарности, чем Фидий, который начертал имя атлета, которого он любил, на кольце своего Юпитера Олимпийского392. Барон не слыхал об этой последней истории. Вообразите, в какой восторг она привела потом правоверного де Шарлю! Надеюсь, вы мне поверите, что каждый раз, как я вместе с моим коллегой выступаю в качестве оппонента на защите докторской диссертации, я обнаруживаю в его диалектике, кстати сказать – очень тонкой, излишек сочности, который пикантные разоблачения Сент-Бева придали недостаточно откровенному произведению Шатобриана.393 От нашего коллеги, у которого голова золотая, а денег немного, телеграфист все перенес барону – «как оно есть» (надо было слышать тон, каким это было сказано). И так как этот Сатана – самый услужливый из людей, то он получил для своего протеже место в колониях, откуда протеже в знак благодарности посылает ему время от времени дивные фрукты. Барон угощает ими своих высоких гостей; ананасы молодого человека совсем недавно украшали стол на набережной Конти, и, глядя на них, г-жа Вердюрен сказала без малейшего ехидства: «Значит, барон, у вас в Америке дядя или племянник, раз вы получаете оттуда такие ананасы!» Признаюсь, я ел их с улыбкой, читая in petto394 начало оды Горация, которую любил вспоминать Дидро.395 В общем, как мой коллега Буасье396, прохаживаясь от Палатина397 до Тибура398, я ухватываю из беседы с бароном самую живую и самую усладительную из идей писателей Августова века399. Не будем говорить о писателях времен упадка и не будем касаться греков; достаточно того, что я однажды сказал этому очаровательному де Шарлю: в его обществе я чувствую себя, как Платон у Аспазии400. По правде сказать, я очень польстил этим двум персонажам; по выражению Лафонтена401, это «животные помельче». Как бы то ни было, надеюсь, вы не подумаете, что барон был обижен. Я еще никогда не видел, чтобы он был так искренне рад. Его аристократическую флегматичность нарушила детская веселость. «Какие льстецы все эти сорбоннары! – воскликнул он в упоении. – Если б мне сказали, что меня в мои годы уподобят Аспазии, я бы ни за что не поверил! Такую старую развалину, как я! Ох уж эта мне молодежь!» Я бы хотел, чтобы вы посмотрели на него в эту минуту, по привычке густо напудренного, надушенного, как вертопрах. А в сущности, – если откинуть все его генеалогические притязания – лучше человека не сыщешь на всем свете. Вот почему я пришел бы в отчаяние, если бы вечерний разрыв был бы разрывом окончательным. Меня удивило, что молодой человек так распетушился. За последнее время он держался с бароном как сеид, как вассал, – ничто не предвещало бунта. Надеюсь, что в любом случае (Dei amen avertant402) барон не вернется на набережную Конти и раскол на меня не распространится. Мы оба заинтересованы в таком обмене: я с ним делюсь моими скромными познаниями, а он – своим опытом. (Из дальнейшего будет ясно, что хотя Бришо не вызывал у де Шарлю лютой злобы, но его симпатия к профессору настолько ослабела, что судил он теперь о нем без всякого снисхождения.) И, клянусь вам, обмен у нас о ним настолько неравный, что когда барон открывает мне то, чему его научила жизнь, я убеждаюсь в неправоте Сильвестра Бонара403, что только еще в книгохранилище можно разгадать сон, именуемый жизнью».