Антуан де Сент-Экзюпери - Цитадель
Я знал садовника, он умирал, не успев обиходить свой сад. Он спрашивал: «Кто обрежет мои деревья?.. Кто посадит цветы?..» И просил продлить ему дни, чтобы навести в саду порядок. У него были прекрасные цветы, затаившиеся в кладовке семена, лежали в сарае лопаты и грабли, способные разбудить силу земли, острый нож на поясе, умеющий омолаживать усталые деревья, но без него всё это было инструментами, предметами, вещами, а не священной утварью, необходимой для обряда богослужения. Вот и с тобой, мой народ, сталось то же, что с утварью садовника, с тобой и с твоими хранилищами — с твоей соломой, зерном, устремлениями, милосердием, тяжбами, спорами, умирающими старухами, ободом колодца, мозаикой, журчанием воды. Ты не можешь стать единым целым со своей деревней, со своим родником: развязался магический Божественный узел, а алчущее сердце сыто лишь пищей духа.
CLXXVIII
Перестав слушать людей, я услышал их. Одни мудры, другие — нет. И вот передо мной женщины, что творят зло ради зла. Нет у них другой радости, как чувствовать разгорающиеся огнём щёки и в душе смуту — чёрный комок, подобравшаяся пантера. Она уже сжалась иссиня-чёрной молнией, сейчас ударит.
Они похожи на вулканы с безудержной и бесполезной мощью. Но таков же и огонь солнца, а благодаря солнцу цветут цветы. Ты улыбнулся с утра любимой, потянулся к ней с поцелуем, и одно за другим всё происходящее исполнилось смысла. Нужен магнит, чтобы собрать тебя воедино и породить заново.
Рождение — всегда открытая рана.
Это видно по дереву, на взгляд оно — дремотная размеренность и неспешность, окружившая себя, будто царством, душистым ароматом, но в один миг его мощь может стать пищей пламенеющего пожара. Знаешь, из тебя, из твоих вспышек гнева, ровностей, хитростей, тревожной лихорадки, что делает тебя таким трудным к вечеру, я хочу вырастить умиротворённое дерево. Не отсекая от тебя лишнее, потому что так я растоплю ледник и превращу тебя в гниющее болото, но собрав воедино, как семечко, которое, став деревом, хранит солнце. Я сею духовность, и она взрастит тебя, будто семя, ничего в тебе не отвергая, не отсекая, не кастрируя, но преобразив тысячу твоих капризов и прихотей в цельность.
Я не говорю: «Приди ко мне, и я обрежу лишние ветки, вылеплю тебя, придам форму», я говорю: «Приди ко мне, и ты породишь сам себя». Ты протянешь мне свою разноликую дробность, — и я верну тебе тебя цельностью. Не я буду идти посредством тебя, ты сам пустишься в путь. Я помог, внеся в тебя соразмерность. Так вот, женщина эта горяча и озлобленна. Как озлобляет душу жестокость душных ночей, когда без толку поворачиваешься с боку на бок, разбитый, оставленный, несчастный. Бестолковый дозорный разорённого города. Я знаю, ей не управиться со своим разладом. Она зовёт сказителя и приказывает: «Пой!» Он поёт. «Не то! — говорит она. — Убирайся!» И зовёт другого, потом третьего. Она изнуряет их и мучает. В изнеможении будит подругу: «Тоска смертная! Сказками её не развеять...»
И любовь — один, другой, третий... она обирает одного за другим. Она ищет в каждом себя цельной и сбывшейся, но как найдёшь себя? Ты же не вещица, что затерялась среди множества других.
Но в тишине приду я. Я — незримый сшиватель. Я ничего не переменю в материи, даже не поменяю лоскуты местами, но верну каждому лоскуту значимость и смысл, я — незримый любовник, помогающий сбыться.
CLXXIX
Скрипка без скрипача, счастливая возможностью издавать звуки. Я видел: рад ребёнок, трогая струны и удивляясь своим пальцам. Что мне до случайного звука струны: я хочу, чтобы ты обжил сам себя. Но что тебе обживать? Тебя нет, ты пренебрёг становлением. Ты бредёшь и пробуешь наугад то одну струну в себе, то другую, надеясь на необычайный звук. Тебя будоражит надежда набрести дорогой на стихотворение (как будто оно яблоко, которое можно подобрать) и, ухватив его, вернуться поэтом.
Но я хочу прочно укоренённого семени, пусть трудится, вытягивая соки, питая свои стихи. Хочу прочной души, готовой расцвести любовью. Что искать в вечернем ветре лицо, которое пленит тебя? Есть ли в тебе душа, которую можно взять в плен?
Ты сказал, что чтишь любовь.
Говоришь, что чтишь справедливость. (Справедливость вообще, а не справедливые поступки.) И во имя справедливости легко идёшь на несправедливости.
Чтишь милосердие — и без труда становишься жестоким, служа ему.
Чтишь свободу, но сажаешь в тюрьмы несогласных с тобой.
А я? Я знаю справедливых людей, но не справедливость. Свободных людей, но не свободу. Влюблённых, но не любовь. Точно так же, как не знаю ни красоты, ни счастья, а только счастливых людей и прекрасные творения.
Всё начинается с дела — созидай, постигай, твори. Рано или поздно придёт воздаяние.
Но те, что любят возлежать в парадной постели, желают заполучить в своё распоряжение главное, не преодолев дробности. Так курильщик гашиша за несколько су опьяняется творчеством.
Кто они, как не гулящие, отданные на волю всех ветров? Как снабдишь их любовью?
CLXXX
Я не люблю толстосумов, но принимаю их как ступеньку более высокую по сравнению с вонючей, грубой помойкой, как обещание, что мой город станет красивее. Помню, что противостояний нет, что от совершенства веет смертью. Принимаю плохих скульпторов, надеясь на появление хороших, дурной вкус как путь к хорошему, внутренние запреты как путь к свободе и толстосумов как путь к дальнейшему облагораживанию, но не ради них самих, не во имя их — принимаю ради тех, кого они способны кормить. Толстосум платит ваятелю за статую, он — житница насущного, где хороший поэт поклюёт зерна, необходимого для поддержания жизни. Зерно украдено у земледельца, украдено, потому что в обмен предложены стихи, но крестьянин посмеётся над стихами; или статуя: её он, возможно, не увидит, но, не будь грабителей-толстосумов, у меня не было бы и ваятелей. Что мне за дело, если житница приобрела обличье человека? Человек — путь, кладь, повозка.
Но ты продолжаешь упрекать меня, говоря, что дурно, если склад зерна станет складом стихов и статуй, закрытым для взгляда простых людей. Я отвечу: опасаешься ты напрасно, тщеславие склонит толстосумов выставлять напоказ свои сокровища, а что касается их дворцов, то они и так у всех на виду; но запомни и другое — облагораживает душу не использование готового, а творческое горение; я ведь рассказывал тебе о царстве, что прославилось умением танцевать, хотя ни толстосуму в серванте, ни простолюдину в музее не сохранить станцованный танец, танец не превратишь в запас.
Ты возмущаешься, что у девяти из десяти меценатов нет никакого вкуса, что они поощряют слюнявых поэтов и бездарных скульпторов! Я отвечу: до их вкуса мне мало дела, но если я хочу, чтобы дерево моё расцвело, я принимаю всё дерево целиком, — пусть стараются десять тысяч бездарных скульпторов, тогда появится и один, стоящий. Значит, мне и нужно десять тысяч житниц с дурным вкусом и только одна, которая знает толк в вещах.
Но противостояний нет, а значит, нет и однозначности, море вызывает к жизни корабли и топит их. Толстосум может и не быть путём, повозкой и кладью, он может пожирать свой народ из одного-единственного наслаждения переваривать пищу. Желательно, чтобы море не топило корабли, принуждение не сковывало свободу, бездарность не уничтожала даровитости, толстосум не пожирал царство.
Тут ты интересуешься, каким образом я намереваюсь избавить нас от грозящей опасности. Нет у меня мер. Ты не спрашиваешь, как управлять камнями, чтобы они сложились в храм. Храм рождают не камни — архитектор: он заронил семя, оно — притянуло камни. Я должен жить, творить, проторить стихами дорогу к Господу, она поведёт мой народ, сделает его усердным и заставит зерно в житницах и толстосумов служить Господней славе.
Не подумай, что я озабочусь спасением житницы только потому, что она обрела обличье человека. Не буду спасать и вонь, хоть она и присуща золотарю. Золотарь — путь, кладь, повозка. Не подумай, что мне интересно, за что люди возненавидели несхожее с ними. Люди — путь, кладь, повозка. Мне нет дела до славословия и лести одних, до ненависти или восторгов других, в каждом из людей я служу Господу.
Я стою на склоне моей горы, я один, будто вепрь, недвижим, словно дерево, что в бегущей реке времени перерабатывает каменистое дно в пригоршню цветов с семенами и бросает их в ладони ветра, — с ними улетает в свет слепой перегной, — я вне призрачных противоречий в своём бессрочном изгнании, ни «за», ни «против», не с этими и не с теми, я над кровными узами, партиями, заговорщиками, я сражаюсь за дерево один против всего того, из чего составлено дерево, ради всего того, из чего составлено дерево, я — во имя дерева, и кто возразит мне?
CLXXXI
Вот и ещё одна сложность: привести мой народ к свету истины я могу лишь при помощи дела, никак не слов. Жизнь до́лжно строить как храм, тогда и увидишь её в лицо. Но что сделать из череды одинаковых дней, похожих на уложенные в ряд камни? Однако, состарившись, ты скажешь: «Я праздновал праздники моих отцов, выучил моих сыновей, потом женил их, и нескольких из них, взрослых и крепких, Господь взял к Себе, чтобы они и дальше трудились ради Его славы, и я похоронил их».