Зигфрид Ленц - Урок немецкого
— Это радость исполненного долга, какая требовалась Корбюну, — сказал я. — И нечто совсем другое — жертвы долга, о них не говорят.
Йозвиг встал с койки, положил руку мне на плечо и потрепал со снисходительным одобрением.
— По твоим словам видно, что теперь ты совершеннолетний. — Он официально разрешил мне курить весь остаток дня и на прощание слегка ткнул меня в затылок.
— Сам-то ты не собираешься отложить работу на сегодня? — спросил он, уже стоя у двери.
— Зачем?
— Как-никак двадцать один год, — сказал он. — Тут уж начинаешь определяться, задаешь себе всякие вопросы, размышляешь. В двадцать один год, Зигги, я уже был помощником надзирателя. Самый подходящий возраст также, чтобы податься куда-нибудь за границу. В двадцать один год из кучи всяких планов выбираешь что-то определенное и решаешь, кем быть, ну хотя бы сторожем в музее. Понимаешь, что я имею в виду? Двадцать один год уже к чему-то обязывает: пожалуйте к кассе. Как только свечи на именинном столе догорели, ты для всех взрослый.
Вот какую проповедь прочитал мне Йозвиг, никогда бы не подумал; но поскольку, я знал, из каких это делалось побуждений, то не стал раздражать вопросами насчет его собственной жизни. Я покорно кивал, притворяясь, что задумался и готов измениться, смотрел не отрываясь на оплывающую свечу, гнавшую дым от моей сигареты к потолку, и не мешал ему, когда он, почуяв во мне благодатную почву, еще раз обошел стул и стол, выкладывая предостережения и советы, после чего наконец убрался восвояси.
Чем же это от Йозвига разило? Ничего не могу с собой поделать, всякий раз, как он заходил в мою камеру, он оставлял после себя резкий запах какой-то дезинфекции, Может быть, он потихоньку посыпался чем-то, прежде чем идти к нам в камеры, во всяком случае, после него я вынужден был открывать окно и проветривать.
Эльба! Какая тусклая течет она мимо с приходом осени, на том берегу уже опускается туман, скрывая от глаз землю. Вершины деревьев выступают, как в затопленном лесу, стук дизель-моторов смягчается до биения пульса, удары с верфей не будят эхо, а громыхание черпаковой цепи, которой землечерпалка скребет речное дно, почти не долетает до меня. Огни, блеклые, медленно ползущие мимо огни словно бы передают трудность движения. Надстройки судов проскальзывают совсем близко, и кажется, что они никак не соприкасаются с водой. Когда белесый туман опускается на ночь и все на реке становится сомнительным и неверным, для меня наступают если не самые волнующие, то все же наиболее захватывающие минуты на Эльбе.
Я замечаю, что меня одолевает именинное настроение — подытоживающее лицезрение собственного пупа, а мне необходимо вернуться назад, погрузиться в минувшее, к своей сугубо личной Атлантиде, которую надо обломок за обломком поднять на поверхность, подгоняет время, подгоняет долг, велика важность — двадцать один год, если подумать, что капитан Андерсен прошлой весной праздновал свое стодвухлетие и уже на следующий день, то есть на сто третьем году жизни, в легком подпитии снимался в научно-популярном фильме, картина эта сейчас идет во всех кинотеатрах: «Люди и силы природы на побережье». Какое мне дело до Эльбы, до судов и суденышек на ней и до тумана над ней. Спортсмены-водники давно пристали к берегу под едва прикрывающими их ветвями. Последний катер, перемалывая воду наискось к течению, неприметно скрылся. Меня это не интересует. Меня не интересует, кто заработает на данных, которые привезет из экспедиции выходящее в море океанологическое судно. С меня достаточно ругбюльских проб воды и почвы, здесь, над темной равниной, сбрасываю я свою планктонную сеть, здесь собираю свой улов.
Как всегда, когда я раскрываю сеть, прежде всего бросается в глаза отец, ругбюльский полицейский; после того как его выпустили из лагеря, он опять стал тем же, чем был раньше, тем, чего все между Глюзерупом и Хузумским шоссе ждали от него. Всего три месяца не существовало полицейского поста в Ругбюле, но затем постовой появился снова, с неподвижным своим лицом и нескладными брюками и, как ни в чем не бывало, приступил к своим обязанностям, будто не было никакой вынужденной отлучки, будто он по своей воле уходил в отпуск; ему пришлось лишь подкачать шины служебного велосипеда, они за это время немного спустили.
После того как мать спорола с фуражки эту маленькую штуковину, орла, он сам снял кокарду, но ни орла, ни кокарду не выбросил, уложил в жестяную коробочку, а коробочку спрятал в письменный стол и еще в тот же день, не дожидаясь даже официального восстановления в должности, сел на велосипед и поехал по дамбе, охотно останавливаясь со всяким поговорить, чтобы одними и теми же словами, одними и теми же пренебрежительными жестами удовлетворить общее любопытство: да, в Нейенгамме, вполне терпимо, еда — нормально, обращение — в общем и целом, не было ли превышения власти — нормально и так далее.
Ни разу не потрудился он подыскать новое выражение или хотя бы отказаться от штампованного, и, когда бы он ни рассказывал о пережитом, никто не оставался в накладе, потому что он всякий раз повторял все слово в слово. Ругбюльский полицейский вернулся и просто продолжал делать то, что-вынужден был прервать, продолжал по-своему и с той последовательностью, какую соблюдал во всем. Он запер свой журнал, наколол дров, съездил в Глюзеруп сдать служебный пистолет, вскопал уголок в саду, где собирался посадить табак, и посадил его, утащил Хильке с очередного торжества в «Горизонте», причем вывихнул ей руку, много раз ездил в Хузум, откуда однажды привез «Новые директивы для полиции», которые тотчас непрочитанными запер в стол, совершал служебные объезды на велосипеде, пока однажды утром после завтрака не дошел черед и до Клааса.
На этот раз нет причин рассказывать, что у нас было к завтраку — скорее всего овсяная каша, хлеб со сливовым повидлом и суррогатный кофе, — мы молча уплетали за обе щеки, в разном темпе, каждый про себя подсчитывая ломти хлеба другого, и ни о чем не думали или, во всяком случае, думали о самом обыкновенном, как вдруг отец приказал Хильке:
— Принеси его портрет.
Сестрица моя, никогда не бравшая в рот ложки, чтобы не прикусить ее со звоном и лязгом, Хильке, стало быть, когда отец повторил свое приказание, прикусила ложку особенно сильно и так и сидела с ложкой во рту, давясь и выпучив глаза, видимо не понимая, чего от нее хотят.
— Клааса, — сказал отец, — его фотокарточку, принеси ее сюда. — После чего сестра выпустила черенок ложки, но саму ложку оставила во рту, в растерянности встала и глазами спросила то, что не могла спросить ртом, в конце концов вышла из комнаты и немного погодя вернулась со вставленной в рамку фотографией моего брата, которая со дня своей опалы лежала на дне комода.
Отец взял у Хильке из рук фотографию и положил вниз лицом рядом с будильником на кухонный буфет, закончил свой завтрак, терпеливо подождал, пока и мы не закончили, и попросил убрать со стола. Со стола убрали. Помню хорошо, что я пересчитал ложки: их было четыре. Мы составили посуду в раковину, я вытер стол. Полицейский зашевелил губами, видимо подбирая слова, и время от времени озабоченно поглядывал на мать, которая не отвечала на его взгляд, а вместо того сосредоточенно и задумчиво языком нащупывала щербины в зубах. По его знаку мы сели, Хильке и я, а отец встал, поставил фотографию на подоконник, вперился в нее глазами, не столько упрекая, сколько заклинающе, словно хотел, чтобы Клаас вышел из рамы и предстал перед ним во плоти.
— Он должен меня выслушать, — сказал отец, — он должен по крайней мере при этом присутствовать так или иначе. — Я выжидающе посмотрел на фотографию.
Затем отец охватил руками спинку стула, выпрямился» откинул назад голову и, устремив глаза на Клааса, заговорил, обращаясь к фотографии!
— Пора кончать, и с тобой тоже пора кончать, нельзя вечно держать про себя то, что мы думаем, надо высказаться, когда-нибудь надо высказаться. Мы собрались здесь, потому что хотим подвести итог. Все мы знаем, что ты натворил, времена, может быть, изменились, но то, что ты натворил, ты натворил.
Он замолчал, большим и средним пальцами прикрыл глаза. Этой минутой воспользовалась мать, чтобы ближе придвинуться к столу и еще больше прогнуть поясницу, Хильке незаметно почесывала свои полные подколенки. С каким-то подобием цыканья полицейский уронил руку, опять уставился на фотографию, покачал головой и сказал. Надо подвести черту и прийти к какому-то решению. Там, где я находился, целыми днями я только и думал о том, что он с нами сделал. Думал о том, что он вернулся и даже ни разу не зашел сюда. Не счел нужным просить прощения. Сперва навлек на нас весь этот позор, а потом даже прощения не попросил. Жил все время рядом, у этого в Блеекенварфе, пока не укатил в Гамбург, не сказав ни слова. Так надо же наконец выложить все начистоту. Надо наконец рассчитаться.