Хуан Рульфо - Равнина в огне
А уж тощий! Кожа да кости. В чем только душа держалась. У меня тут ярочка от антонова огня издохла, так он чуть не половину мяса съел. Муравьи к утру здорово тушку обглодали, а что осталось, он на угольях обжарил — я костер разводил тортильи печь — и доел. Так обсосал кости — куда твоему псу.
«Ярочка-то, — остерегаю его, — от болезни издохла».
А он будто и не слыхал. Съел, кусочка не оставил. Оголодал человек.
А вы теперь говорите, целую семью он вырезал? Да кто же про это знал? Вот и верь людям. Все от темноты нашей. Пастух я, известно, кроме как в овечках своих, ничего не смыслю. А ведь подумать, каждым куском с ним делился, себе тортилью и ему, в одну миску их обмакивали!
Стало быть, выходит, раз я вам все рассказал, как по правде было, я укрыватель? Вот оно как, значит, — укрыватель я. И, дескать, раз я у себя его прятал, так вы обязаны меня в тюрьму посадить? Ну, скажи, прямо будто это я ту семью зарезал! Я к вам зачем пришел-то? Сказать, что в реке на отмели лежит мертвое тело. А вы мне — кто он, да откуда, да почему его убили. Я вам все по-честному, и я же еще, выходит, укрыватель. Вот те на.
Как перед Богом вам говорю, господин следователь, знай я, что он за гусь, уж я бы исхитрился, пристукнул его, будьте спокойны. Да откуда же мне знать-то было? Чужая душа — потемки, а я не знахарь, чтобы угадывать. Он у меня что? Поесть просил, только и всего, да про пацанят своих рассказывал, слезами заливался.
А теперь все равно конец ему пришел. Я думал, он там у воды на камнях отрепья свои сушить разложил. Ан нет, смотрю, непохоже, лежит ничком, во всю длину растянулся, а голова в воде. Сперва помстилось мне: захотел он напиться, ну и плюхнулся носом, захлебнулся и лежит, воду из себя выливает. Подошел поближе, а у него кровь изо рта — шматками, и затылок — весь в дырьях, будто их сверлом дырявили. Кто его так — не моего ума дело. Я к вам зачем пришел-то? Рассказать все по правде. Что было, то было, а чего не было, того не было. Мне врать ни к чему. Пастух я и, кроме овец своих, ничего не знаю.
На рассвете
Ночью спали над селением облака: грелись людским теплом. Но скоро взойдет солнце. Сан-Габриэль, весь влажный от ночной росы, сбрасывает с себя простыню тумана. Она свертывается клубами и неторопливо уплывает ввысь, оставляя здесь и там над крышами оторвавшиеся белесые ленты. От деревьев, от мокрой росяной земли тянется кверху, за уходящими облаками, чуть приметный сероватый парок и тут же истаивает. А вслед за ним, заволакивая мутью прояснившееся небо, подымаются первые черные дымы очагов, и в воздухе растекается запах горящего антильского дуба.
Горы вдали еще одеты мраком.
В вышине мелькнула над улицами ласточка; чуть погодя ударили первые утренние колокола.
Огоньки в окнах гаснут. Теперь селение кажется издали просто мглистым пятном, оно дремлет в рассветном сумраке, оттягивая минуту окончательного пробуждения.
По обсаженной камичинами дороге на Хикильпан едет верхом на корове старик Эстéбан, гонит стадо домой на утреннюю дойку. Корову он оседлал, спасаясь от распрыгавшейся пешей саранчи. Он защищает лицо, отмахиваясь от голенастых прыгунов широкополым сомбреро. Из его беззубого рта время от времени вырывается что-то похожее на свист — старик подгоняет отставших коров. Коровы идут, пережевывая жвачку, не торопясь, ноги у них по самое брюхо в росе — от высокой травы. Светает. Из Сан-Габриэля доносятся звуки утреннего благовеста. Эстебан слезает с коровы, опускается посреди дороги на колени и, вытянув руки, складывает их в крестное знамение.
Откуда-то поблизости, вероятно из дуплистого придорожного дерева, раздается гуканье совы. Эстебан поспешно взбирается на корову. От страха ему стало жарко, и он стягивает с себя рубашку: ветерок обвеет жар, а с жаром и страх пройдет.
«Одна, две, три, десять», — пересчитывает он коров, когда они проходят в ворота околицы. Одну корову он останавливает, взяв за уши. «У-у, дуреха, — говорит он ей, вытягивая губы. — Ничего-то ты не знаешь. У тебя сегодня сынка отнимут. Плачь не плачь, а больше тебе его не видать — последний день». Корова смотрит на него своими спокойными глазами, обмахивается хвостом и шагает дальше.
В воздухе плывет последний удар колокола.
Над дорогой проносятся зигзагами ласточки. Может, они из Хикильпана, а может, и здешние, из Сан-Габриэля. Ну да какая разница. На лету ласточки окунаются грудью в лужи. У той вон что-то в клюве зажато, а эта унесла на хвосте комочек грязи. Они взмывают вверх над дорогой и пропадают из глаз, растворяясь в утренних сумерках.
Облака протянулись теперь далеко, вдоль горной гряды, отсюда они кажутся серыми заплатами, кое-как нашитыми на складчатый подол синих гор.
По небу многоцветьем карнавального серпантина побежали, запереливались рассветные краски: пурпурные, оранжевые, желтые. Старик Эстебан загляделся. Звезды померкли, только самые яркие еще искрятся, но и они гаснут: вот из-за горизонта брызнуло солнце, выкатилось ослепительным шаром, — и на каждой травинке зажглось, заиграло махонькое дрожащее стеклышко.
«Я — не помню уж почему — скинул рубашку, так и ехал. Иззяб на утреннем ветерке, аж кишки в животе закоченели. Подъезжаю к скотному двору, слез, стучу в ворота. Не отворяют. Камнем стал колотить. На куски камень у меня в руке рассыпался. И опять никто не выходит. Ну, думаю, дрыхнет дон Хусто — это хозяин мой. Я, конечно, коровам ни слова, им ведь не втолкуешь. Потихонечку, чтоб не заметили они, в сторонку отошел — и за угол, а то бы всем стадом за мной увязались. Отыскал, где стенка пониже, перелез и бухнулся — прямо к бычкам угодил. Ладно, иду ворота растворять. И только это я за запор взялся, глядь: хозяин мой, дон Хусто, сверху спускается, из надстройки, да не один, барышню Маргариту, сонную, на руках тащит, и через двор — к дому. А меня не видит. Я так весь в стенку и врос — только бы не заметил. И похоже, пронесло. А может, зря я на это понадеялся».
Старик Эстебан сел доить коров, пропуская их в ворота одну за другой. Ту, у которой отнимали теленка, он оставил напоследок. Она жалобно мычала, стоя за оградой. «Так уж и быть, на прощание, — смягчился он, впуская корову. — Лижи, вылизывай свое ненаглядное дитятко, считай, что с сегодняшнего дня для тебя его больше на свете нету. Скоро вон нового народишь, а все на этого дылду не надышишься. Ладно уж, пососи в остатний разок, — милостиво разрешил он молодому бычку. — Дурень ты дурень, не видишь, что ли, что молочко-то для маленького, вон какое сладкое да густое. Ах ты, сучье племя! — заорал он на теленка, когда тот захватил губами все четыре соска. — А в морду не хочешь?!» — и он стал отгонять его от коровы, пиная ногами.
«И верно, всю бы морду ему разбил. Да только вдруг откуда ни возьмись налетел на меня хозяин, дон Хусто, — и уж тут не я теленка, а хозяин меня начал сапожищами вразумлять. Так отделал, что я чуть не замертво на камни повалился, костей, думал, не соберу. Все утро я там пролежал, среди камней, вроде как в сонном забытьи, подняться сил не хватало. Живого места на мне не было, распух весь, а уж саднило — не пошевелиться, до сих пор еще кости ломит.
Что после было? Не помню. Не стал я у него больше работать. Да и другие тоже. Потому — помер он. В тот же самый день. А вы что, не знали про это? Я дома на кровати лежал, старуха возле меня хлопочет, пластыри клеит, примочки прикладывает. И тут приходят ко мне с новостью: хозяин, мол, помер. И, дескать, это я его убил — так люди говорят. А может, и правда, убил я его, а? Но я этого не помню. Шутка ли, человека убить! Какая-никакая, а должна ж у тебя память об этом остаться? Вы как думаете? Беспременно должна, а уж если хозяина, так и толковать нечего. Выходит, не убивал. Но ведь в тюрьму-то так, зазря, не посадят, за здорово живешь, верно? Хотя, если по порядку взять, так я только до той минуты помню, как бычка ударил и как хозяин на меня налетел. Это вот как сейчас перед глазами стоит, а дальше — туман один. Ровно бы я вдруг ни с того ни с сего в сонное забытье провалился, уснул мертвецким сном. После уж, когда очнулся, вижу, на кровати у себя лежу, рядом старуха моя толчется, утешает, потерпи, мол, уймется боль; право, будто я дитя малое, а не старый, трухлявый пень. Осердился я даже: „Будет тебе, раскудахталась!“ Очень хорошо помню, так ей и сказал. Как же оно может быть, этакий пустяк помнить, а человека убить — и не помнить? А ведь вот все равно говорят, будто это я дона Хусто жизни решил… Так-таки и говорят, что, мол, я? Да? И про камень? Что будто бы камнем голову ему раскроил, а? Глядите-ко вы. Ну что ж, камень — это вполне могло быть. Скажи они, что с ножом я на него набросился, уж точно была бы напраслина, я ножа отродясь при себе не держал, парнишкой разве, так с тех пор сколько воды утекло!»
Хусто Брамбила осторожно уложил племянницу на постель. Старался не шуметь. Упаси Бог, сестра в комнате рядом проснется. Два года назад ее разбил паралич, с тех пор она сон потеряла. Лежит у себя в спальне, тело — будто тряпичное: ни рукой, ни ногой; одни глаза — живые, и не смыкает она их ни днем ни ночью. Перед утром только соснет часок-другой — и все. Но уж зато и спит — как мертвая. А просыпается с солнцем. Вот и сейчас как бы не разбудить.