Форд Мэдокс Форд - Солдат всегда солдат. Хроника страсти
По опыту знаю, что нет лучшего способа описать человека, чем рассказать про него какую-нибудь забавную историю. А дать вам верное представление о старике очень важно — ведь именно под его влиянием сложился характер моей бедной дорогой супруги.
Так вот, отправляясь из Сан-Франциско в Южные моря, старый мистер Хелбёрд заявил, что собирается взять в дорогу какие-нибудь простенькие подарки для попутчиков. И он не нашел ничего лучше, чем закупить для этой цели апельсины — огромные прохладные шары («Калифорния — апельсиновый рай!») — и удобные шезлонги. Сколько именно ящиков апельсинов было закуплено, я точно не знаю, но полдюжины шезлонгов, упакованных в специальный чехол, который он держал под замком у себя в каюте, на борт погрузили. Да, думаю, не меньше чем полтрюма было апельсинов.
Теперь представьте, каждому пассажиру их маленькой флотилии, состоявшей из нескольких пароходов, — каждому! — он каждое утро преподносил по апельсину, даже если его связывало с этим человеком лишь шапочное знакомство. И ему этого запаса хватило, чтоб обогнуть могучий земной шар, опоясав его, точно яркой оранжевой лентой, ожерельем из подаренных апельсинов! Даже уже находясь почти у цели своего путешествия, у Норт-Кейп, он вдруг заметил на горизонте маяк — как он его высмотрел, с его-то слабым зрением, непонятно. «Вот так так, — подумал он про себя, — эти люди, наверное, очень одиноки. Отвезу-ка я им немного апельсинов». Сказано — сделано. Он велел спустить на воду шлюпку, погрузить в нее фрукты, сел в шлюпку сам, и гребцы отвезли его к маяку, видневшемуся на горизонте. А шезлонгами он давал пользоваться всем дамам без исключения — приятельницам, новым знакомым, уставшим, больным, — всем, с кем встречался на палубе. Вот так, вопреки своему слабому сердцу и благодаря не отходившей от него ни на шаг племяннице, он и совершил свое кругосветное турне…
Вообще-то на сердце он не жаловался. Вроде нет ничего, и не болит. Только после того, как его сердце, по завещанию, было помещено на благо развития науки в лабораторию в Уотербери, мы узнали о том, что сердечная мышца у него была в полном порядке — это выяснилось уже после его смерти, а умер он в возрасте восьмидесяти четырех лет, за пять дней до бедняжки Флоренс, от бронхита. Как у всех стариков, сердечко у него, конечно, пошаливало — барахлило, как говорят, — в общем, давало о себе знать, и этих симптомов было достаточно, чтобы доктора уверовали в слабое сердце дяди Джона. На самом деле причиной всему, как оказалось, было аномальное строение легких. Впрочем, я совсем не разбираюсь в медицине.
После смерти его денежки перешли ко мне — Флоренс ведь пережила его всего на пять дней. Для меня это наследство — лишняя обуза. Сразу после похорон Флоренс мне пришлось отправиться в Уотербери — там у нашего бедного дорогого дядюшки скопилось много пожертвований для благотворительных фондов, и каждому нужно было назначить попечителя. Я не мог допустить, чтобы дела эти пошли плохо.
В общем, пришлось похлопотать. И надо же — только-только мне удалось все более или менее устроить, получаю от Эшбернама телеграмму необыкновенного содержания: умоляет меня срочно вернуться — мол, надо «поговорить». А следом другую — от Леоноры: «Да, приезжайте, прошу Вас. Нужна Ваша помощь». Получается, когда он посылал телеграмму, жена об этом не знала — он рассказал ей уже после. Действительно, как я потом выяснил, так и было, только вот сказал Эдвард о телеграмме не Леоноре, а девочке, а та передала жене. Однако я примчался на их зов слишком поздно — помочь ничем уже было нельзя, да и какая тут помощь? Вот когда я впервые понял, что это такое — жить в Англии. Чувство поразительное. Оно заставило забыть обо всем остальном. Как сейчас вижу гладкую блестящую спину гончей, что бежит рядом с Эдвардом; с каким достоинством поднимает она лапы, как лоснится ее шкура. А как тихо кругом! И это розовощекое лицо! И прекрасный роскошный старинный дом.
Он всего в двух шагах от Брэншоу-Телеграф, куда я, помню, примчался прямо из Нью-Фореста. Да, скажу я вам, разительный контраст с Уотербери — пустынным, затерянным высоко в горах, богом забытым местом. Почему-то мне пришло в голову — помните, я говорил, Тедди Эшбернам телеграфировал мне: «Срочно возвращайтесь — надо поговорить», — в таком месте, с такими людьми не может случиться ничего плохого! Понимаете, атмосфера не та. Стоит себе представить: в дверях стоит Леонора — она свежа, прекрасна, улыбается, русые волосы спадают красивыми кольцами. Из-за спины выглядывает свита — дворецкий, привратник, служанка. Она роняет всего одну фразу: «Как чудесно, что вы приехали», — точно я не полмира обогнул, спеша по зову двух срочных телеграмм, а заехал на ланч из соседнего городка, что в десяти милях отсюда.
Девочки нигде не видать — наверное, выгуливает собак.
А незадачливый хозяин дома на грани помешательства. В совершеннейшем исступлении — безысходном, отчаянном, тяжелом, тяжелом настолько, насколько это вообще возможно себе представить.
3
То лето, особенно август 1904-го, было очень жарким. Помню, Флоренс принимала лечебные ванны уже больше месяца. Что это значит — принимать ванны, проходить курс в одном из лечебных заведений, я плохо представляю. Сам я никогда не лечился. Но по моему разумению, пациенты привязываются к месту лечения, у них даже развивается что-то вроде ностальгии по «родным» местам. Они привыкают к обслуживающему персоналу, их ободряющим улыбкам, уверенным движениям, к их белой одежде. А мне, признаться, от пребывания в Наухайме всегда становилось — как бы поточнее выразиться? — не по себе, точно я в бане, голый — так всегда бывает на пляже или на людях, на виду у всех. Друзей у меня не было, своего дома — тоже. В родном углу ты невольно обрастаешь невидимыми привязанностями: тебя так и тянет поудобнее устроиться в кресле, — кажется, оно само тебя обволакивает; пройтись по знакомым милым улицам, стороной обойти страшные, навевающие тоску закоулки. Поверьте, без этого чувства дома очень трудно жить. Уж я-то знаю — наездился по общественным курортам. А чего стоит привычка постоянно держать лицо? Видит бог, я не из тех, кто любит распускаться. Но то, что я испытывал каждый раз, пока Флоренс принимала утреннюю ванну, а я стоял на аккуратненько подметенных ступенях «Энглишер-Хоф» и смотрел на аккуратненько подстриженные, аккуратненько присыпанные гравием деревца в бочках; на аккуратненько организованные пары, прогуливающиеся весело, в один и тот же час; на убегающий направо вверх ряд высоких деревьев, обрамляющих общественный парк, а налево — каменные домики с лечебными ваннами красноватого цвета — а может, белого, а не красного, и не каменные, а пополам с деревом? Надо же, не помню, а ведь я столько раз бывал там. Насколько, однако, я врос в тамошний пейзаж! Я с завязанными глазами мог найти дорогу в комнату с горячими ваннами, в душевую, пройти к фонтанчику с лечебной водой в центре дворика… Да, я с завязанными глазами нашел бы дорогу. Отличная ориентировка на местности. Сто восемьдесят семь шагов от отеля «Регина», затем резкий поворот влево и четыреста двадцать шагов вниз по прямой к фонтанчику. Если же от «Энглишер-Хоф», то девяносто семь шагов по боковой дорожке и затем опять поворот, на этот раз вправо, и снова те же четыреста двадцать шагов.
Вы уже поняли, что от нечего делать — а делать мне было решительно нечего! — я привык считать шаги. Обычно я сопровождал Флоренс до лечебных ванн. И она, конечно, развлекала меня своей милой болтовней. А щебетать она могла, я уже говорил, о чем угодно. У нее всегда была легкая походка, причесывалась она прелестно, одевалась с большим вкусом и при этом у очень дорогих портных. Разумеется, у нее были собственные средства, разве стал бы я возражать? Но знаете, что интересно — я не помню ни одного из ее платьев! Нет, может быть, одно, простенькое, из голубого набивного шелка, с китайским рисунком — очень пышное внизу, а вверху у плеч — раструбом. Волосы с медным отливом, а туфли на таких высоких каблуках, что она ступала на носочках — почти как балерина на пуантах. Бывало, подойдет к дверям купальни и, прежде чем скрыться за ними, обернется ко мне вполоборота, прижав головку к плечику, как голубка, и улыбнется кокетливо.
Если мне не изменяет память, как раз с этим платьем она носила соломенную шляпу с широкими, слегка вытянутыми полями — как на рубенсовском портрете «Chapeau de Paille»,[26] только совершенно белую. Сверху она свободно повязывала ее шарфом из той же ткани, что и платье. О, она умела оттенить блеск своих голубых глаз! И вокруг шейки пустить что-нибудь розовое, невинное, скажем, нитку кораллов. Кожа у нее будто светилась изнутри, гладкости необыкновенной…
Да, именно такой я ее запомнил — в этом платье, в шляпе, вполоборота ко мне и брошенный из-за плеча взгляд внезапно сверкнувших голубых глаз — лазоревых, как галька, омытая прибоем.