Виктор Гюго - Последний день приговорённого к смерти
Я и не заметил, как дверь отворилась, выплюнула его и снова захлопнулась. Если бы так же смерть могла подкрасться ко мне!
Несколько минут мы посматривали друг на друга, он, продолжая хохотать — с хохотом, напоминавшим мне предсмертный колоколец умирающего; я — с удивлением и испугом.
— Кто вы? — сказал я наконец.
— Смешной вопрос! — отвечал он. Я — свежинка.
— Это что же такое: свежинка?
Мой вопрос усилил его веселость.
— Это значит, отвечал он сквозь смех, что через шесть недель кум запрячет в корзинку мою сорбонну, точно также как твой чурок — через шесть часов. Эге! понял теперь?[1]
Действительно, я побледнел и волоса дыбом встали у меня на голове! Это был вновь приговоренной к смерти, которого ожидали в Бисетре, мой преемник.
Он продолжал:
— Ты еще что хочешь звать? Вот тебе, пожалуй, вся моя история. Я сын ловкого штукаря; жаль только; что Шарло[2] в один прекрасный день повязал ему галстук. В те времена еще вдовушка в ходу была. Шести лет я остался круглым сиротой: летом я кувыркался колесом на проезжих дорогах, чтобы выманить у проезжавших грош, другой; а зимой босиком в разорванных штанах бегал по замерзлой грязи, свистя в посинелые кулаки. Девяти лет — пустил в ход своих косых[3], при случае очищал яму[4], плел шелуху[5]. Десяти лет я уже был мастаком[6]. Потом свел знакомства; и семнадцати лет был скрипуном[7], делал взломы в бочках[8], подделывал вертунов[9]: Меня и поймали; так как я был уже на возрасте, то и сослали в гребную флотилию[10]. Каторга — штука тяжелая: спишь на голых досках, пьешь чистую воду, ешь черный хлеб, таскаешь за собой ядро, в котором нет проку; солнцем тебя печет да палками жарят. Да сверх того, башку выстругают, а у меня были славные, русые волосы! Чорт их побери! отжил! лет отбарабанил, и минуло мне тридцать два. Дали мне в одно прекрасное утро паспорт и шестьдесят шесть франков, заработанных на галерах, по шестнадцати часов в сутки, по тридцати дней в месяц, по двенадцати месяцев в год. Все равно, я, с моими шестидесяти шестью франками, задумал остепениться, и под моими лохмотьями забилось, сердце. Черт бы побрал мой распроклятый паспорт, он был желтый с подписью: был на галерах. Его следовало показывать всюду, куда бы я ни прибыл на жительство, и каждое восемь дней предъявлять мэру той деревни, где мне велели гнить.[11] Славная рекомендация! Галерник, каторжник! Меня чуждались как пугала, дети бегали от меня, двери перед носом захлопывали. Никто не давал работы. Деньги мои я проел; а жить надобно чем-нибудь. Я протягивал к людям мои здоровые руки, прося работы, меня выталкивали в шею. Я брался работать поденно за пятнадцать, за десять, за пять су. Нет! что тут станешь делать? Раз, я был голоден и вышиб стекло в булочной, схватил хлеб, а меня схватил булочник. К хлебу я и не прикасался, но за это меня присудили на вечные галеры, да еще на плече каленым железом три буквы выжгли — хочешь, покажу. Это на судейском диалекте зовется: вторичным поползновением. И так я опять покатил на обратный[12], опять в Тулон, и на этот раз под зеленую шапку[13]. Надобно было улизнуть. Для этого следовало прокопать три стены, распилить две цепи — а у меня был гвоздь. Я — дал тягу. Выпалили из пушки… потому что нам, как римским кардиналам, почет: и в красное платье одевают и стреляют из пушек, когда мы уходим со двора. Пожгли они порох по-пустому. На этот раз я был, правда, без желтого билета, но за то и без денег. Повстречался с приятелями, которые подобно мне срок выслужили, либо сеть прогрызли. Их голова предложил мне вступить в их компанию, а они смолу варили[14]. Я согласился, и чтобы жить, стал убивать: то нападали мы на дилижанс, то на почтовой брик, то на конного гуртовщика. Деньги обирали; карету или гурты пускали на все четыре стороны, а убитых хоронили под деревом, причем старались, чтоб ноги из-под земли не торчали; потом плясали на могиле, чтобы притоптать землю, чтобы кто не заметил, что она изрыта. Так я и состарелся, сидя на стороже в кустах, проводя ночи под открытым небом; бродя из лесу в лес… хоть и жутко, да за то свободен, и сам себе господин. Но всему есть конец — дело известное. Раз ночью веревочники[15] захватили нас. Мой товарищи разбежались, а я, как самая старая крыса, попался в когти котов в трёхугольных шляпах. Приволокли меня сюда. Я уже прошел по всем ступенькам, кроме одной. Теперь мне, что платок утащить, что человека убить — все одно, накажут одинаково, ради совокупности, отдадут косарю[16]. Мое следственное дело не долго тянулось. Да и хорошо, потому что уж я стареть начал и ни к чему до годен. Отец мой женился на вдовушке[17], а я поступаю в монастырь на Плачевную гору[18]. Вот тебе, дружище, и вся моя история.
Слушая его, я как-то отупел. Он захохотал громче прежнего и хотел взять меня за руку. Я с ужасом отшатнулся.
— Друг, — сказал он, — ты видно не из храбрых. Смотри не разнюнься перед курносой[19]. Самая скверная минута — когда привезут на плакарду[20]. А там — мигом покончат. Жаль, не могу я тебе на месте показать, как топор по блоку пускают. Пожалуй, я и апелляции не подам, чтобы меня за одно с тобой сегодня обкарнали. У них будет один пастор, хочешь, я пожалуй тебе его уступлю. Видишь ли, я добрый малый. А? Как думаешь? По рукам, что ли?
И он опять подошел ко мне.
— Нет, сударь, — отвечал я, отдаляя его, — благодарю вас.
Опять он захохотал мне в ответ.
— Ага! сударь! маркиз? Вы видно маркиз?
Я прервал его:
— Друг мой, я хочу помолиться. Оставьте меня.
Звук моего голоса поразил старика, веселость его исчезла. Он покачал своей седой, полуплешивой головой, потом, царапая свою мохнатую грудь под рубахой, «Понимаю», сказал он.
Потом он произнес, после нескольких минут молчания:
— Что вы маркиз, это прекрасное дело — но на вас надет отличный сюртук, который вам уже не долго послужит, а достанется, палачу. Подарите-ко его мне, а я продам, и табачку куплю.
Я снял сюртук и отдал. Он захлопал в ладоши, как дитя. Потом видя, что, я дрожу из одной рубашке, он сказал: «Вам, сударь, холодно; так вы вот это наденьте; и от дождя закроетесь и будете на тележке прилично одеты».
И он снял свою грубую серую куртку и накинул мне на плечи; я не сопротивлялся. Я только прислонился к стене… Не могу выразить своих чувств к этому человеку. Он между тем разглядывал мой сюртук, переворачивал его и ежеминутно радостно вскрикивал:
— Карманы-то новехоньки! И воротник не засален… О, да мне за него франков пятнадцать дадут! Экая благодать! Вот мне и табак на все шесть недель!
Дверь отворилась. За нами пришли, чтобы меня вести в комнату, где приговоренный сидит до отъезда на площадь; а его — в Бисетр. Он, смеясь, встал среди конвоя и сказал жандармам:
— Смотрите, не ошибитесь! Мы с этим господином, поменялись шелухой, так вы не примите меня за него… Нет, чорт возьми. Теперь я еще погожу умирать… у меня на шесть недель будет табачку.
XXIV.Старый злодей отнял мой сюртук, а мне дал лохмотья, свою позорную куртку. На кого я теперь стал похож?
Я уступил ему свой сюртук не по беспечности, не из жалости, а просто потому что он сильнее меня. Если б я честью не отдал, он бы избил меня своими сильными кулаками.
Из жалости! какая тут жалость? Во мне кипят дурные чувства. Я хотел задушить своеручно этого старого разбойника! Под ногами в пыль растереть!
Сердце мое полно горечи и ярости. Я думаю, во мне порвался желчный пузырь.
Как зол человек перед смертью!
XXV.Меня ввели в комнату, в которой кроме четырех голых стен ничего нет. Само собою, что окна с множеством решеток; двери со множеством замков.
Я попросил, чтобы мне дали стол, стул и письменные принадлежности. Все это мне принесли.
Я попросил, чтобы принесли кровать. Сторож с таким удивлением посмотрел на меня, точно хотел сказать: зачем?
Однако же в углу соорудили какую-то койку. Тотчас же явился жандарм и уместился в моей, так называемой, комнате.
Не боятся ля они, что я задушу себя под тюфяком?
XXVI.Десять часов!
Бедная дочь моя! Еще шесть часов — и я умру! Превращусь в какую-то гадость, которую притащат на холодный стол анатомического театра. В одном углу снимут слепок с головы, а в другом будут препарировать мой труп… потом остатками набьют гроб и свезут в Кланар!