Гертруд Лефорт - Венок ангелов
В своей комнате, уже после того как я погасила свет, мне еще раз показалось, будто я слышу эти странные слова:
Ведь, приходя, как ныне, прихожу я…
Они звучали тихо, словно издалека, и в то же время так удивительно отчетливо, как будто кто-то пел мне прямо на ухо или как будто я сама, подхваченная сладостно-величественной мелодией, неудержимо устремилась вниз по ночной реке. Потом я слышала только шум потока – я словно тонула в нем, у меня было полное ощущение удушья, но я странным образом не чувствовала ни малейшего страха; потом я совершенно неожиданно вспомнила об Энцио. Я открыла глаза и медленно, постепенно узнала свою комнату. Мощный шум Неккара лился в открытое окно, лаская слух и наполняя комнату влажным шелестом, как когда-то в Риме голос серебряной струи маленького фонтана во внутреннем дворике наполнял мою комнату, – эта струя как будто слилась с потоком. Тут я опять подумала об Энцио. Взгляд мой упал на залитую лунным светом стену рядом с кроватью, туда, где висели два маленьких ангела-близнеца. Их расправленные крылья мерцали, словно влажные пальмовые ветви, венок в их руках сиял ослепительной белизной. Хотя я еще не проснулась как следует, я подумала, что этот милый образ на стене представляет собой некий символ, что эта ангельская чета – наши с Энцио ангелы-хранители, изображенные вместе, как им и положено быть согласно небесному порядку. И когда я сразу же после этого вновь погрузилась в сладкую дрему, мне почудилось, что я слышу слова: «Да, все, все у вас теперь общее! Мы, ваши ангелы, держим один и тот же венок; это твой венок, но все твое милостью Божьей принадлежит и ему…»
Прошло несколько дней, которые были заполнены заботами, связанными с подготовкой к учебе. Я ожидала, что мой опекун даст мне множество советов, но Зайдэ сказала, что Энцио вызвался быть моим наставником, и она не возражала против этого, так как ее муж слишком перегружен: факультет, лекции, семинары поглощают все его время, а немногие свободные часы целиком посвящены одиноким ежевечерним трудам в кабинете. И потому со всеми вопросами, касающимися университета, мне следует обращаться к Энцио: он прекрасно осведомлен обо всем, что меня может интересовать, в остальном же она всегда к моим услугам; для нее будет истинным удовольствием исполнять мои желания и помогать мне. Ведь она так рада моему присутствию в доме, мой приезд превзошел все ее самые лучшие ожидания. Она теперь тоже уверяла, – как мой опекун в первый вечер, – что обрела во мне дочь, глядя на меня при этом нежно, как на ребенка. Правда, она обычно тут же прибавляла, что еще, собственно, слишком молода, чтобы иметь взрослую дочь. Что она ощущает себя скорее моей сестрой, и это даже лучше: сестре легче довериться, чем матери. Последнее замечание внушало мне некоторые опасения: я боялась, что она ожидает от меня каких-нибудь откровений относительно Энцио. Во всяком случае, она то и дело заводила о нем речь, неустанно расхваливая его и подчеркивая те или иные его качества; она явно выделяла его из среды остальных студентов, которые бывали в ее доме и для которых она превратила этот дом в своего рода великосветский салон. Вначале я думала, что она заботится об этих молодых людях, чтобы как-то скрасить бездетность дома, всегда казавшегося мне слишком большим и просторным; впрочем, время от времени в наш сад через дыру в живой изгороди проникали те два соседских карапуза, которых Зайдэ назвала в день моего приезда «наши дуплетики». Зайдэ уверяла, что они страшно привязаны к ней, но у меня было подозрение, что они приходят только из-за плитки шоколада, которая у Зайдэ всегда была наготове в качестве приманки. Как только они получали вожделенное лакомство, они тотчас же решительно отворачивались, и Зайдэ уже ничего не могла от них добиться. Она иногда пыталась усадить их к себе на колени и приласкать, что ей было очень к лицу, но явно не нравилось «дуплетикам». Они корчили потешно-сердитые рожицы и всем своим видом выражали желание убежать.
– Пожалуй, лучше и в самом деле отпустить их, – говорила Зайдэ. – Чтобы они не мешали моему мужу работать, дети ему сейчас совсем ни к чему.
Это звучало так, словно она хотела сказать: «Хорошо, что у нас нет детей».
И вот Зайдэ в очередной раз завела разговор об Энцио. Он самый одаренный ученик ее мужа, говорила она. Муж возлагает на него большие надежды, и это одна из причин, по которым она проявляет особую заботу об Энцио. (Она любила подчеркнуть, что делает что-то ради мужа.) Ибо он относится к своим ученикам лишь как ученый к своим будущим коллегам, ей же они доверяют свои сердца. Она превозносила преданность и верность Энцио, которые тот будто бы скрывает за внешне грубоватым, чуть ли не вызывающим поведением, и, что меня вначале очень удивило, его стойкость и терпение, которые он проявляет в жизненных испытаниях, – качества, тоже, вероятно, связанные с его внутренней переменой во время войны, потому что раньше все беды и неприятности вызывали у него лишь раздражение. Я невольно вспомнила о его болезни в Риме, о его настойчивом желании, чтобы за ним ухаживала его мать, о его взыскательной и чувствительной духовности.
Состояние его матери, по словам Зайдэ, как и остаток моего состояния, кануло в Лету в результате этого ужасного и, кстати сказать, несколько темного процесса, именуемого инфляцией. Госпожа Облако – то есть Зайдэ назвала ее по имени, ведь Госпожа Облако была лишь кличка, которую мы дали матери Энцио из-за ее особого пристрастия к пудре, – в конце концов решилась открыть в Гейдельберге маленький пансион для приезжих, чтобы добыть необходимые средства для завершения прерванной войной учебы своего сына; ибо на доходы от стихов, прибавила Зайдэ, Энцио не мог бы прожить. По ее мнению, которого она не стала от меня скрывать, его стихи – прежде такие популярные – уже не могут претендовать на свое прежнее значение. Поэзия должна ориентироваться на жизненный опыт настоящего, о котором он, к сожалению, не желает ничего знать. В то время как все живут наступившим наконец миром, Энцио принадлежит к тем, кто никак не расстанется с войной. Он не может смириться с ее печальным финалом и упрямо продолжает ее внутри себя, отчего, конечно же, чувствует себя одиноким и непризнанным.
Я и сама уже заметила, что он почти совершенно не говорит о своих стихах, об этих прекрасных, звонких образах, которые мы оба с ним когда-то так любили. При мысли о том, что они уже не вызывают у людей прежнего интереса, я почувствовала жгучую боль, которую, очевидно, заметила и Зайдэ, потому что прибавила утешительно, что Энцио теперь и сам не придает своей поэзии особого значения, – мысль еще более мучительная и непереносимая. Я просто не в силах была в это поверить!
Зайдэ говорила со мной если не об Энцио, то чаще всего о самой себе. То есть она говорила о себе, даже если речь шла об Энцио, ибо она не упускала возможности напомнить о том, как хорошо она понимает его или вообще чужой характер. Впрочем, и все остальные темы неизбежно приводили нас к разговору о ней самой. Она, например, несколько раз уверяла меня, что о знаменитых женщинах эпохи романтизма, чьи портреты висят в ее прекрасном бидермейеровском салоне, знает множество таких историй, каких нет ни в одном учебнике литературы, однако все обычно кончалось тем, что она находила сходство между своей внешностью и каким-нибудь портретом и спрашивала меня, разделяю ли я ее мнение, – она всегда хотела знать, что я о ней думаю. Я не видела никакого сходства, хотя ее облик по-своему гармонировал со старинной мебелью салона: я находила, что она кажется красивой и молодой на фоне этой мебели и что нежно-зеленые чехлы кресел и диванов словно были специально подобраны к ее лицу. Я находила, что она прекрасно ведет хозяйство, в котором все так же безупречно, как белоснежная, обшитая рюшами наколка ее горничной. Мне казалось, что нет такого вопроса, на который она не знала ответа, и такого предмета, о котором она не готова была немедленно высказать свое мнение. Но все это, в конце концов, было на поверхности. О том же, что таилось глубже, я ровным счетом ничего не знала. Правда, в ней не было совершенно ничего таинственного, напротив: поскольку для нее, похоже, вообще не существовало тайн, то и вокруг нее самой их тоже не наблюдалось. И все же она представляла для меня некую непроницаемую тайну! Эта непроницаемость была, собственно, единственным свойством Зайдэ, которое я тогда с уверенностью могла бы назвать, как будто все остальные ее особенности, даже те, что, казалось бы, не вызывали сомнений, на самом деле были не реальны, а – если прибегнуть к моему первому определению – лишь производили впечатление сходства с чем-либо. Например, ее рот был, в сущности, слишком велик и слишком беспокоен. Она немного кривила его, когда говорила, а иногда даже когда молчала, и все же он казался странно привлекательным; лицо же ее при ближайшем рассмотрении нельзя было назвать красивым. Оно было уже немолодым, но ослепляло своей неотразимой претензией на молодость и красоту. Да и хозяйство Зайдэ было вовсе не таким уж безупречным, каким казалось вначале, ибо безупречная наколка ее горничной венчала бойкое и беспутное личико, не вызывавшее ни малейшего доверия. Даже ее чудесная бидермейеровская мебель, к моему изумлению, оказалась – в отличие от остальной мебели, принадлежавшей когда-то семье моего опекуна, – всего лишь искуснейшей подделкой. Однако самое странное впечатление на меня производили беседы с Зайдэ: о чем бы она ни высказывалась, – а она, как я уже говорила, могла высказываться абсолютно обо всем, – спроси я себя через минуту-другую, что же она, собственно, хотела сказать, я при всем желании не могла бы ответить на этот вопрос. Впрочем, может быть, это впечатление было связано не столько с Зайдэ, сколько с моим восприятием, ибо моя прежняя детская способность каким-то непостижимым для меня самой образом читать души окружающих и тайны их бытия в своей собственной душе претерпела определенные изменения с тех пор, как я стала католичкой. Как шутливо выразилась в одном из своих писем Жаннет, я порой, когда нужно было «отразить» неблаговидный образ кого-либо из окружающих, что было, на мой взгляд, как-то не по-христиански, «прятала свое зеркальце за зеркало». Из-за этого мое восприятие приобретало некоторую двойственность и неопределенность, которые мне самой не нравились, особенно в данном случае, когда я должна была признаться, что Зайдэ для меня – единственное разочарование в этом доме, облеченное, впрочем, в очень приятную оболочку. И потому я в один прекрасный день решилась просто положить конец всем этим загадкам и попросить у нее прощения за все свои сомнения, рассудив, что у нее есть одно хорошее и в высшей мере реальное свойство, которое, конечно же, заключает в себе и многие другие прекрасные качества: она была супругой моего опекуна, и я не могла представить себе, чтобы его избранница была недостойна его. Ибо все добрые качества моего опекуна, казалось, были сама реальность.