Гюстав Флобер - Мемуары безумца
Я носился по скалам, брал в горсти океанский песок и отпускал его сквозь пальцы лететь по ветру, бросал в воду морскую траву, всей грудью вбирал в себя соленый и свежий воздух Океана, что так полнит душу энергией, мыслями поэтическими и свободными.
Я созерцал безбрежность, простор, бесконечность, и душа моя замирала перед этим неизмеримым горизонтом.
Но есть другой горизонт без границ! Пропасть бездонная. О нет, более широкая и глубокая бездна открылась предо мной! В той пропасти не бушевала буря, если бы так, она б наполнилась — но она пуста!
Я был веселым и смешливым, любил жизнь и мою мать. Бедная мама!
Еще я помню, как по-детски радовался, глядя на скачущих по дороге лошадей, на пар от их дыхания и брызги пены на сбруе.
Мне нравилась однообразная и мерная рысь, покачивающая коляску, а когда они останавливались — все умолкало в полях. Пар поднимался из их ноздрей, расшатавшийся экипаж укрепляли на рессорах, ветер свистел в окна, и это было все…
Во все глаза смотрел я на празднично разодетую толпу, радостную, суматошную, шумную, на бурное море людское, что в гневе страшнее шторма, а в глупости неистовее его.
Мне нравились колесницы, кони, войска, мундиры, гром барабанов, звуки выстрелов, грохочущие по мостовой пушки.
Ребенком я любил то, что видел, юношей — то, что чувствовал, повзрослев, я уже ничего не люблю.
И все ж, как много скрыто в моей душе, сколько тайных сил, какие океаны гнева и любви бушуют и клокочут в сердце, таком слабом, таком немощном, изможденном и усталом!
Мне советуют вернуться к деятельной жизни, смешаться с толпой! … Но как может плодоносить сломанная ветка, как упавший лист, гонимый ветром в пыли, может вновь стать зеленым? И откуда в эти юные годы такая горечь? Почем мне знать? Быть может, мне суждено так жить — уставать, еще не подняв тяжести, задыхаться, не начав бега…
Я читал, работал с пылким усердием… Я писал…
Как счастлив был я тогда, как высоко уносилась моя восторженная мысль, она летела в неведомые простым смертным края, где нет ни мира, ни планет, ни светил! Я знал бесконечность, более необъятную, если то возможно, чем бесконечность Божия, там, в атмосфере любви и восторга парила, распахнув крылья, поэзия. А после надо было спускаться из этих возвышенных сфер к словам, но как выразить в речи ту гармонию, что рождается в сердце поэта, те мысли гиганта, под тяжестью которых рушится фраза, точно рвется тесная перчатка на мошной и грубой руке?
А еще разочарование в том, что мы привязаны к земле, ледяной земле, где гаснет всякий пыл, где слабеет энергия. По каким ступеням можно сойти из бесконечности к рассудку? Как последовательно низвести мысль, чтоб не разрушить ее? Как уменьшить этого гиганта, заключившего в себя бесконечность?
С тоской и отчаянием я чувствовал, как уходят силы, и стыдился этой слабости: ведь слово — это лишь далекое и слабое эхо мысли. Я проклинал самые дорогие свои мечты и безмолвные часы, прошедшие у границ мироздания. Какая-то ненасытная пустота пожирала меня.
Оставив поэзию, я бросился в область размышлений.
Поначалу я был очарован этим внушительным занятием, цель его — объяснить человека, но сводится оно к препарированию гипотез, обсуждению абстрактнейших понятий и геометрически точному порядку наипустейших слов.
Человек — песчинка, брошенная в бездну неведомой рукой,[40] жалкая букашка со слабыми лапками, он силится устоять на краю пропасти, хватается за любые веточки, цепляется за достоинство, любовь, эгоизм, амбиции, возводит все это в добродетели, чтобы крепче держаться, пристает к Богу, но все же слабеет, разжимает руки и падает…
Человек, жаждущий понять несуществующее и создать науку из небытия; человек, душа которого сотворена по подобию Господа — его возвышенный гений останавливается перед ростком травы и не может разгадать тайну пылинки.
Меня одолела тоска, и я усомнился во всем. Юный, я состарился, сердце покрылось морщинами. При виде старцев, еще энергичных, исполненных воодушевления и веры, я горько смеялся над собой: так молод и так разочарован во всем — в любви, в славе, в Боге — во всем, что есть, во всем, что может быть. Но я пережил естественный ужас, прежде, чем решился принять эту веру в небытие. На краю пропасти я закрыл глаза — и бросился в нее.
Я был доволен: падать больше было некуда, я стал равнодушен и спокоен, как надгробный камень, — я думал найти счастье в сомнении, какое безумие! Сомнение — это странствие в бескрайней пустоте.
Нет ей конца, и волосы встают дыбом от ужаса, стоит приблизиться к краю бездны.
Усомнившись в Боге, я усомнился в добродетели, бренной идее, которую всякий век возводит, как может, на дряхлеющий пьедестал законов.
Позже я расскажу вам обо всех этапах этой угрюмой и мечтательной жизни, прошедшей в уголке у камина. Я сидел там без дела, зевал от скуки, весь день один, и временами поглядывал на заснеженные крыши соседних домов, на заходящее солнце, бросавшее неяркие отблески на пол моей комнаты, или переводил взгляд на каминную полку, где неизменно гримасничал желтый беззубый череп — символ жизни, такой же равнодушный и насмешливый, как она.
Позже, быть может, вы прочтете о тревогах, терзавших сердце, такое жаркое, так горько страдающее. Вы узнаете о превратностях жизни, внешне такой спокойной и обычной, так полной чувствами и так бедной событиями.
И тогда вы скажете мне, не шутка, не насмешка ли то, чему учат в школах, то, чем полны книги, все то, что мы видим, чувствуем, произносим, все сущее…
Я не закончил — слишком горько. А если и впрямь все это лишь скорбь, дым, небытие!
IIIВ десять лет я поступил в коллеж и скоро приобрел там глубокую неприязнь к людям. Общество детей столь же жестоко к своим жертвам, как и всякое другое ничтожное общество — таковы люди.
Та же несправедливость толпы, та же тирания предубеждений и силы, тот же эгоизм, что бы ни говорили о юношеской справедливости и верности. Юность — возраст безумия и мечтаний, поэзии и глупости. Эти слова значат одно и то же в устах людей, смотрящих на жизнь здраво. Меня совершенно не принимали, в классе — из- за мыслей, в часы досуга — из-за диковатой нелюдимости.
С тех пор я стал безумцем.
И вот, я жил там, одинокий и тоскующий, учителя донимали меня, товарищи поднимали на смех. У меня был насмешливый и независимый нрав, и моя язвительная и неприкрытая ирония не щадила ни причуд одиночек, ни деспотизма толпы.
Я все еще вижу себя на классной скамье, ушедшего в мечты о будущем, в самые возвышенные размышления, какие только доступны воображению поэта и ребенка, а педагог издевается над моими латинскими стихами, и товарищи смотрят на меня, ухмыляясь. Глупцы, им ли смеяться надо мной! Им, таким ничтожным, таким заурядным, с умом таким ограниченным, смеяться над тем, чей дух достигал пределов творения, кто терялся в мирах поэзии, знал свое превосходство, бесконечные радости, и замирал в неземном восторге перед сокровенными глубинами своей души.
Я казался себе огромным, как Вселенная, и, если бы мысль моя жгла молнией, она б испепелила их! Бедный безумец!
Я видел себя двадцатилетним юношей в сиянии славы, мечтал о далеких путешествиях по южным краям, грезил Востоком, его необозримыми пустынями, дворцами, верблюдами и звоном медных колокольчиков, видел кобылиц, несущихся к пурпурному горизонту, синие волны, ясное небо, серебристый песок. Я вдыхал аромат теплых южных морей, и смуглые женщины с пылкими взглядами обнимали меня под тенистым шатром алоэ и шептали мне слова на языке гурий.
Солнце садится в пески, спят верблюдицы и кобылы, над их выменем жужжат мухи, веет вечерний ветер, и спускается ночь, луна бросает на пустыню тусклый взор, мириады звезд сияют в небесной лазури — и я представлял бесконечные наслаждения и райскую негу в молчании жаркой и благоуханной ночи.
А еще я мечтал о славе, о громе рукоплесканий, о фанфарах, трубящих в небеса, о лаврах, о золотых блестках, летящих по ветру. То был сияющий огнями театр — нарядные женщины, блеск драгоценностей, жаркий воздух, волнение, а потом благоговейная сосредоточенность, пылкие речи, слезы, смех и рыдания, упоение славой, крики восторга и шум толпы. Но все это тщеславие, суета, небытие.
Ребенком я мечтал о любви, юношей — о славе, могила — вот последняя любовь утративших мечты.
Я уносился в давно прошедшие столетия, во времена племен, уснувших под травой навеки, видел толпы паломников и воинов, они шли к Голгофе, останавливались в пустыне, умирали от голода, взывали к желанному Богу, и, устав от проклятий, вновь брели к бескрайнему горизонту; и, наконец, изможденные, чуть живые, утратившие надежду и одряхлевшие, достигали они цели своего странствия и припадали к бесплодным камням — святыне всего мира. Я видел — рыцари несутся на конях, закованных, как их всадники, в доспехи, стучат копья на турнирах, опускается подъемный мост перед хозяином замка, меч его обагрен кровью, пленники сидят на крупах коней. А вечером неф сумрачного собора словно украшен гирляндами людей, с песнопениями поднимаются они по галереям высоко под своды, пламя свечей отражается в витражах, и в канун Рождества весь древний город с острыми заснеженными крышами поет и сияет огнями.