Шэнь Фу - Шесть записок о быстротечной жизни
Древняя словесность исполнена высоких мыслей и гордого духа, — сказала Юнь, — женщине трудно постичь этот мир. Например, я могу понять только стихи.
Я спросил ее:
С танского времени стихи входили в экзаменационные программы[36], а Ли Бо и Ду Фу[37] считались мастерами поэзии. Кто же из них тебе нравится больше?
Стихи Ду Фу словно выкованы из металла, в них ритм редкой чистоты, а поэзия Ли Бо — это река Сяо, что выплескивает свой несдержанный порыв; я предпочитаю живость поэзии Ли Бо строгой мерности стиха Ду Фу.
Я заметил ей:
— Но ведь Ду Фу — великое поэтическое достижение, тот, кто учится поэзии, учится именно у Ду Фу, почему же ты предпочитаешь Ли Бо?
— Действительно, Ду Фу превзошел всех поэтов, в мелодии, в словах и мыслях его стихов видна опытная рука. Поэзия Ли Бо — воздушная и легкая, как бессмертные с горы Гушэшань, в ней прелесть льющегося потока и опадающих лепестков, его стихи нравятся всем. Не хочу сказать, что Ду Фу плох, а Ли Бо хорош, но Ду Фу все же нравится мне меньше, чем Ли Бо.
Я рассмеялся:
— Вот уж не думал, что ты горячая поклонница Ли Бо.
Юнь улыбнулась и призналась:
— Но почитаю я своего первого наставника — Бо Цзюй-и, то впечатление, которое в свое время он на меня произвел, осталось во мне до сих пор.
О каких стихах ты говоришь? Юнь удивилась:
Ну конечно же о «Песне о пипе». Я пошутил:
— До чего странно! Ли Бо — твой близкий друг, Бо Цзюй-и — наставник, а литературный псевдоним твоего мужа Сань-бо, похоже, что твоя судьба связана с иероглифом «бо».
В ответ Юнь улыбнулась и согласилась:
— Верно, иероглиф «бо» — моя судьба, но опасаюсь другого, что слово «бо» я буду писать всю жизнь.
(У нас, в Сучжоу, ошибочное написание иероглифа называется «бо»[38].)
Мы оба весело рассмеялись. Я решил продолжить беседу:
— Коль так хорошо ты разбираешься в поэзии, посмотрим, знаешь ли ты поэмы фу[39]!
Юнь ответила:
— «Чуские строфы»[40] — начало этой поэзии, но знаний моих недостаточно, чтоб ее понимать. А среди поэтов династий Хань и Цзинь нет стихотворца более замечательного, чем Сыма Сян-жу, как по напевности стихов, так и по изысканности стиля.
Я шутливо заметил:
— Полагаю, что отнюдь не цитра влекла Вэнь-цзюнь к Сыма Сян-жу[41], не так ли?
И мы снова разразились хохотом.
Я по натуре простосердечен, несдержан и поступаю по велению чувства, в Юнь, напротив, преобладало рассудочное начало—словно наставник-конфуцианец, она ревностно исполняла принятые правила поведения, если мне случалось принести ей платье или оправить рукав, всякий раз слышал: «Виновата», а принимая от меня полотенце или веер, она- непременно вставала.
В конце концов мне это надоело и однажды я сказал ей:
— Уж не собираешься ли ты связать меня веревкой благочестия? Пословица гласит: «Чересчур благочестивый всегда лжет».
У Юнь заалели щеки, и она горячо возразила:
Зачем называть ложью обычную вежливость и проявление уважения?
Истинное уважение и почитание в сердце, а не в пустой условности.
Юнь возразила:
— На свете нет для человека никого ближе отца и матери, так может ли уважение к ним, как ты говоришь, носимое в сердце, внешне проявиться в дерзости или беспутстве?
Я сдался:
— Да я пошутил.
Юнь, однако, не успокаивалась.
— Разлад в семье как раз и начинается с необдуманной шутки. Если бы я знала, что когда-нибудь ты рассердишься на меня из-за пустяка, я уже сегодня умерла бы с горя.
Я привлек Юнь к себе, приласкал, и на ее лице заиграла улыбка. С той поры слова «прошу прощения», «виновата» стали для нас обычными, вроде служебных слов в грамматике. Точно Лян Хун и Мэн Хуан[42], мы были вежливы друг с другом в течение всех двадцати четырех лет нашей совместной жизни.
Шло время, и наши чувства день ото дня становились прочнее. В доме среди своих, встречались ли мы в полутемной комнате или сталкивались в длинном коридоре, мы неизменно брали друг друга за руки и спрашивали:
— Ты куда идешь?
И сердца наши трепетали, точно мы стыдились, что кто-то нас увидит[43]. На людях мы старались избегать сидеть рядом или вместе гулять, но прошло какое-то время и мы перестали придавать этому значение. Даже если Юнь с кем-то разговаривала, увидев меня, она подымалась и шла навстречу или высвобождала местечко рядом с собой, и мы опять были вместе. Это получалось естественно, как само собой разумеющееся, но я поначалу стыдился. Наше стремление быть вместе стало как бы привычкой. Мне трудно представить, чтобы муж и жена, дожив до седых волос, питали друг к другу неприязнь. А пословица гласит: «Если жена не враг мужу, они не доживут вместе до седых волос». Уж не знаю, есть ли правда в этих словах?
В седьмую луну седьмого дня[44] того года мы собрались свершить поклонение Небесной внучке[45]. Юнь расставила свечи и курительные душистые палочки, принесла тыкву и фрукты. Я вырезал две печатки с надписью: «Быть нам мужем и женой во веки веков». На моей печатке надпись шла красным по белому, на печатке Юнь — белым по красному — мы решили пользоваться ими в нашей переписке. Той ночью луна была на удивление красива, я смотрел на воду, отсвет луны напоминал переливчатое сияние шелка. Мы были в легких платьях, в руках держали маленькие веера и, усевшись у окна, выходящего на поток, смотрели, как гонимые ветром облака пролетают над нашими головами, непрестанно и причудливо меняя очертания. Юнь заметила:
— Как велика вселенная, а луна — одна, не знаю, есть ли сейчас в мире два других человека, которые бы любили друг друга так, как мы?
Я ответил:
— Думаю, что многие в этот чудесный прохладный вечер любуются луной, я уверен, что немало юных дев рассуждают сейчас об облаках и туманах, сидя в своих укромных теремах за расшитыми пологами; но сомневаюсь, чтобы муж и жена любовались луной и говорили об облаках.
Тем временем свечи догорели, луна исчезла в темном небе, мы убрали фрукты и пошли спать.
Пятнадцатый день седьмой луны в народе называют Днем духов[46]. Юнь приготовила чашечки с вином, чтобы выпить их при свете луны. Но вдруг тучи закрыли небо, стало сумрачно, словно землю окутала тьма. Юнь испугалась и загадала:
— Если суждено нам прожить вместе до седых волос, пусть луна появится снова.
На душе у меня было тоскливо. Мы молча смотрели на другой берег реки, где сияние светлячков то угасало меж ив на дамбе, то разгоралось вновь в мириадах точек среди осоки, росшей на отмелях. Стараясь передать свое настроение, мы с Юнь начали составлять стихи: один говорил две строки, другой сочинял две следующие, так мы продолжали до тех пор, пока наши упражнения не потеряли смысла.
Юнь, не в силах больше сдерживаться, залилась слезами и тут же со смехом упала мне на грудь, не в состоянии вымолвить ни слова. В нос мне ударил густой запах жасмина, приколотого к ее волосам. Я похлопал ее по спине и будто сам себе сказал:
— Всегда полагал, что древние за форму и цвет уподобляли жасмин жемчугу, они украшали жасмином волосы и добавляли лепестки в пудру. И не ведал того, что в волосах, впитав запах пудры и масла, жасмин благоухает даже тоньше. Да, пожалуй, цитрус фошоу[47], «Рука Будды», не идет ни в какое сравнение с жасмином, как говорится, он «вынужден отступить на тридцать верст».
Юнь перестала смеяться:
Вот уж нет! Фошоу все равно что высокорожденный среди простых родом, у него непередаваемый едва уловимый аромат, а жасмин — из простонародья, что вечно ищет опору в других. Его аромат не что иное, как сочетание разных запахов.
Так почему же ты не с высокорожденным, а с тем, что из простонародья?
А мне смешон благородный, обожающий простонародье.
Пока мы весело перекидывались словами, пробило третью стражу. Поднялся легкий ветерок и разогнал тучи, на небо выплыла круглая луна — мы ликовали и осушили наши чашки с вином. Но прежде чем допили третью чашечку, услыхали всплеск, казалось, кто-то упал в воду под самым мостом. Мы выглянули в окно и пристально вгляделись в воду: она была подобна зеркалу, только стремительно пролетевшая над водой утка потревожила тишину. Я слышал, что подле Цанланского павильона бродит дух утопленника, но, чтобы не испугать Юнь, не стал говорить об утопленнике.
Юнь спросила:
— Послушай! Что это за шум?
Она дрожала от страха. Я поспешил захлопнуть окно, и, захватив с собой чашки и вино, мы вернулись в спальню. От светильника, в котором пламя было не больше бобового зерна, отбрасывалась причудливая тень — словно свернувшаяся змея. Чувство необъяснимой тревоги овладело нами. Я подрезал фитиль, чтоб пламя было ярче, и мы пошли спать. В ту ночь у Юнь началась лихорадка. Вскоре и я заболел. Мы пролежали в постели около двух недель — поистине, когда радость жизни достигает предела, наступает пора невзгод — то был зловещий знак, он предвещал, что нам не дожить вместе до седых волос.