Синклер Льюис - Эроусмит
Даже преподобный Айра Хинкли, насмотревшись ужасов минувшей ночи, счел возможным закрыть глаза на преступление. С протестом выступил сам Толстяк:
— Ни-ни! Я не желаю жульничать. По-моему, если человек не может сдать экзамен, то его нельзя допустить к врачебной практике. Так говорил мой папа.
В него влили еще кофе и по совету Клифа Клосона, который не знал, какой это дает эффект, но был не прочь поэкспериментировать, скормили ему таблетку бромистого калия. Председатель Дигаммы Пи твердо положил руку на плечо Толстяку и прорычал:
— Я кладу шпаргалку тебе в карман — смотри: вот в этот нагрудный карман, за носовой платок.
— Я ею не воспользуюсь. Провалюсь так провалюсь — все равно, — хныкал Толстяк.
— Вот и хорошо! Но шпаргалку не выбрасывай. Может быть, ты из нее вберешь немного знаний через легкие, ибо, видит бог… — Председатель схватился за волосы. Голос его загудел громче, выразив всю трагедию бессонных ночей, александрийского листа и безнадежных отступлений, — видит бог, через мозг ты их впитать не можешь?
Они смахнули с Пфаффа пыль, поставили его вверх головой и вытолкнули за дверь, в путь к анатомическому корпусу. Они следили, как он удаляется: воздушный шар на ножках, колбаса в плисовых штанах.
— Неужели не сжульничает? — подивился Клиф Клосон.
— Ну, если так, то нам впору идти наверх и укладывать его чемодан. И никогда у нашей старой доброй Дигаммы не будет другого такого козла отпущения! — сокрушался председатель.
Они увидели, что Пфафф остановился, вынул платок, грустно высморкался… и обнаружил длинную узкую бумажку. Увидели, как он нахмурился, зажал ее между пальцами, начал читать, сунул назад в карман и пошел дальше более твердым шагом.
Дигаммовцы взялись за руки и пустились в пляс по гостиной общежития, проникновенно уверяя друг друга:
— Воспользуется… Все в порядке… Сдаст, ей-богу сдаст!
Зачет он сдал.
Беспокойные сомнения Мартина больше докучали Дигамме Пи, чем тупость Толстяка, буйство Клифа Клосона, заносчивость Ангуса Дьюера или въедливость преподобного Айры Хинкли.
В разгар напряженной подготовки к экзаменам Мартин всех донимал тем, что они-де «надевают на себя первоклассную медицинскую терминологию, как накрахмаленный халат, не для пользы больных, а для пущей важности». Дигаммовцы все, как один, заявляли:
— Слушай, если тебе не нравится, как мы учим медицину, мы охотно проведем складчину и отправим тебя назад в Элк-Милз, где тебя не будут беспокоить такие, как мы, необразованные торгаши. Право! Мы тебе не указываем, как ты должен работать. С чего ж ты вздумал указывать нам? Брось, голубчик!
Ангус Дьюер с кисло-сладкой улыбкой заметил:
— Мы согласны, что мы простые ремесленники, а ты — великий исследователь. Но есть много вещей, к которым ты мог бы обратиться, когда совладаешь с точной наукой. Что ты смыслишь в архитектуре? Как у тебя с французскими глаголами? Сколько ты прочитал толстых романов за всю свою жизнь? Кто сейчас премьером в Австро-Венгрии?
— Я вовсе не претендую на какие-то знания, — защищался Мартин, — но я отдаю должное Максу Готлибу. У него правильный метод, а остальные профессора — они все просто знахари. Ты сейчас заявишь, Хинкли, что Готлиб неверующий. Да, но когда он ночи напролет просиживает в лаборатории, — разве это не та же молитва? Неужели вы, ослы, не сознаете, что это значит, когда здесь, рядом с вами, человек создает новое мировоззрение? Неужели…
Клиф Клосон, зевая до судороги, заметил:
— Молитва в лаборатории! Куда хватил! Когда я пойду на бактериологию, папаша Готлиб спустит с меня штаны, если поймает на молитве во время опыта!
— Да вы не слушаете, черт возьми! — взывал Мартин. — Я вам говорю, что для вас, ребята, медицина — это только искусство ставить наугад диагноз, тогда как рядом с вами человек…
Так, назубрившись до седьмого пота, они проводили в спорах целые часы.
Когда другие ложились спать, когда комнату сплошь заполнял грязный ворох сброшенной одежды и храп усталых молодых людей на железных койках, Мартин сидел за длинным некрашеным шершавым столом и терзался. Ангус Дьюер тихонько входил, заговаривал:
— Знаешь, старик, всем нам до тошноты надоели твои выпады. Если, по-твоему, медицина, как мы ее изучаем, вздор и если ты так чертовски честен, почему же ты не уходишь из университета?
Он оставлял Мартина в мучительных сомнениях: «Ангус прав. Я должен молчать или уйти. Так ли я убежден в том, что говорю? Чего я хочу? Как же мне поступить?»
Прилежного, неизменно корректного Ангуса Дьюера равно оскорбляли непристойные песенки Клифа, крикливый говор Клифа, пристрастие Клифа бросать товарищам в суп всякую всячину и прискорбная неспособность Клифа регулярно мыть руки. При всей своей видимой выдержке Дьюер в экзаменационную страду нервничал не хуже Мартина, и как-то вечером, за ужином, когда Клиф разбушевался, Дьюер его одернул:
— Не будете ли вы столь любезны производить поменьше трескотни?
— Я, черт возьми, буду производить ровно столько трескотни, сколько мне, черт возьми, захочется, — заявил Клиф, и война началась.
Клиф стал с этого вечера так шумен, что, кажется, сам уставал от своего шума. Он шумел в столовой, шумел в ванной и самоотверженно не спал, притворяясь, что храпит. Дьюер сохранял спокойствие и не отрывался от книг, но отнюдь не потому, что был запуган: он мерил Клифа начальническим взглядом, от которого тому становилось не по себе. Наедине Клиф жаловался Мартину:
— Черт его подери, смотрит на меня, как на червя. Он или я — один из нас должен уйти из Дигаммы, и уйдет, как пить дать… Но я не уйду.
Он бесился и шумел, как никогда, и ушел все-таки сам. Он уверял, что «дигаммовцы — банда лоботрясов; с ними и в покер-то прилично не сыграешь», но на деле он бежал от жесткого взгляда Ангуса Дьюера. Вместе с Клифом вышел из Дигаммы и Мартин, уговорившись, что с осени они сообща снимут комнату.
Мартину не меньше, чем Дьюеру, надоела шумливость Клифа. Клиф не умел помолчать; когда он не рассказывал скользких анекдотов, он спрашивал: «Сколько ты заплатил за эти ботинки, ты, может быть, Вандербильд?» Или: «Я видел, ты гулял с этой мамзелью, Маделиной Фокс, — куда ты собственно гнешь?» Но Мартин чувствовал себя чужим среди воспитанных, старательных, приятных молодых людей из Дигаммы Ни, чьи лица уже говорили; рецепты, накрахмаленный белый халат, модный закрытый автомобиль и приличная вывеска у подъезда, золотом по стеклу. Он предпочитал одиночество варвара, — с будущего года он начнет работать у Макса Готлиба, надо уйти подальше от всяких помех.
Лето он провел с бригадой монтеров, устанавливавшей телефоны в Монтане.
Работал он линейным монтером, влезал на столб, вонзаясь остриями своих стальных кошек в мягкую и серебристую древесину сосны, втягивал наверх проволоку, наматывал ее на стеклянные изоляторы, спускался, влезал на следующий столб.
За день они делали до пяти миль; ночевали в убогих деревянных городках. Устраивались по-походному: снимали башмаки и заворачивались в попону. Мартин носил рабочий комбинезон и фланелевую рубаху. У него был вид батрака. Лазая с утра до вечера по столбам, он дышал полной грудью, в глазах уже не отражалось беспокойство, а однажды он пережил чудо.
Он сидел на верхушке столба и вдруг, по неведомой причине, глаза его раскрылись, и он прозрел: как будто только что проснувшись, он увидел, что степь широка, что солнце ласково глядит на косматые пастбища и зреющую пшеницу, на старых лошадей, послушных, коренастых, добродушных лошадей, и на его краснолицых веселых товарищей; он увидел, что ликуют луговые жаворонки, и черные дрозды прихорашиваются у лужиц, и что под живительным солнцем оживает вся жизнь. Пусть Ангусы Дьюеры и Эрвинги Уотерсы — прижимистые торговцы. Что из того? «Я здесь!» — захлебывался он.
Его товарищи, монтеры, были здоровые и простые, как западный ветер; они не задавались и не важничали; хотя им приходилось иметь дело с электрическим оборудованием, они не заучивали, как медики, тьму научных терминов и не щеголяли перед фермерами своей ученостью. Они легко смеялись и радостно были самими собою, и с ними Мартин был рад забыть, какой он необыкновенный. Он полюбил их, как не любил никого в университете, кроме Макса Готлиба.
В заплечном мешке он носил с собою только одну книгу — «Иммунологию» Готлиба. Часто ему удавалось одолеть полстраницы, не увязнув в химических формулах. Иногда по воскресеньям и в дождливые дни он пробовал читать ее и грезил о лаборатории; а иногда он думал о Маделине Фокс и приходил к убеждению, что смертельно по ней стосковался. Но беззаботные трудовые недели незаметно сменяли одна другую, и когда он просыпался в конюшне, в крепком запахе духовитого сена, и лошадей, и прерии, оглашенной звоном жаворонков, подобравшейся к самому сердцу этих бревенчатых городков, он думал только о работе, которая его ждет, о милях, которые нужно отшагать на запад, туда, где заходит солнце.