Френсис Фицджеральд - Прекрасные и проклятые
— Скажем, я горд, здравомыслящ и мудр — этакий афинянин среди греков. И все же меня может постичь неудача там, где человек более скромных достоинств добьется успеха. Он может подстроиться, приукрасить, поддать патетики, подать надежду. А вот этот гипотетический «я» окажется слишком гордым, чтоб подстраиваться, слишком здравомыслящим, чтоб восторгаться, слишком развитым, чтоб верить в утопии, слишком греком, чтоб приукрашивать.
— Значит, ты не считаешь, что художник творит из собственного ума?
— Нет. Он движется вперед, улучшая, если может, то, что считает своим стилем, выбирая из собственных интерпретаций окружающего то, что составляет его материал. Но, в конечном итоге, каждый писатель пишет потому, что таков способ его существования. И не говори мне, что ты сторонник всех этих измышлений о «Божественной функции Художника».
— Я не привык даже считать себя художником.
— Дик, — сказал Энтони, меняя тон. — Я хочу попросить у тебя прошения.
— За что?
— Да за всю эту болтовню. Мне, честно, очень стыдно. Я ведь говорил это так — просто, чтоб порисоваться.
Успокаиваясь, Дик кивнул в ответ.
— Я всегда знал, что, в сущности, ты филистер.
Были уже хрусткие сумерки, когда они, укрывшись за белым фасадом отеля «Плаза», не спеша смаковали густопенную желтизну эггногов . Энтони поглядывал на своего спутника. Нос и чело Ричарда Кэрэмела медленно обретали свою естественную пигментацию: первый терял красноту, синева покидана второе. Глянув в зеркало. Энтони порадовался тому, что цвета его собственной кожи не изменили себе. Напротив, легкий румянец зажегся на его щеках. Ему даже почудилось, что никогда еще он так хорошо не выглядел.
— Мне достаточно, — сказал Дик тоном спортсмена на тренировке. — Я хочу подняться наверх и повидать Гилбертов. Ты со мной?
— Ну, можно, вообще-то… Если ты не отдашь меня на растерзание родителям, а сам не уединишься где-нибудь в углу с Дорой.
— Она не Дора — Глория.
Портье сообщил об их приходе по телефону. Поднявшись на десятый этаж, они прошли извилистым коридором и постучали в номер 1088. Дверь открыла дама средних лет — сама миссис Гилберт.
— Как вы поживаете? — осведомилась она на том вежливо-американском языке, который принят между светскими дамами. — Ужа-асно рада вас видеть.
Торопливые междометия Дика и затем:
— Мистер Пэтч? Ну входите же, ваши пальто оставьте здесь. — Она указала на стул и сменила тональность па заискивающий смешок, перенасыщенный придыханиями. — Это просто прекрасно. Прекрасно. Ричард, ну почему вы так долго не были у нас?.. нет!.. нет! — Восклицания служили отчасти ответами на неуклюжие оправдания Дика, отчасти средством заполнить пустоты. — Ну, садитесь же и расскажите, чем вы занимаетесь.
Потом наступил черед ходить туда-сюда по комнате, выслушивать дежурные фразы и отвечать не менее дежурными, стоять столбом и с наивозможнейшим изяществом кивать, вновь и вновь расточать беспомощно-глупые улыбки, постоянно спрашивая себя: сядет ли она когда-нибудь; наконец благодарно опуститься в кресло и внимать приятной беседе.
— Полагаю, потому что вы были заняты. А почему бы и нет? — несколько двусмысленно улыбнулась миссис Гилберт. Это «а почему бы и нет?» она использовала, чтоб уравновешивать свои наиболее шаткие сентенции. В ее арсенале было еще два подобных балансира: «по крайней мере, мне так кажется» и «ясно, как Божий день». Чередование этой триады придавало любому ее замечанию вид широкого жизненного обобщения; словно она, исчислив все причины, наконец тыкала пальцем в самую главную.
Лицо Ричарда Кэрэмела, отметил Энтони, приобрело вполне нормальный вид. Лоб и щеки сделались телесного цвета, и нос перестал выделяться на общем фоне. Племянник уставился на тетку своим ярко-желтым глазом с тем пронзительным и преувеличенным вниманием, каким молодые мужчины привычно одаривают всех женщин, которые уже не могут возбудить их интереса.
— А вы тоже писатель, мистер Пэтч?.. Ничего, может быть, всем нам достанется местечко в лучах Ричардовой славы. — Фразу сопроводил легкий смешок, начало которому положила сама миссис Гилберт.
— Глории нет дома, — объявила она, словно некую аксиому, из которой намеревалась вывести далеко идущие следствия. — Где-то танцует. Все время куда-то бежит, ни минуты покоя. Я ей говорю, я не представляю, как она это выдерживает. А она танцует все вечера напролет; иногда мне кажется, что она решила довести себя до полного истощения. Ее отца это очень беспокоит.
Она по очереди одарила улыбкой обоих. Они улыбнулись в ответ.
И тут до Энтони дошло, что вся она была составлена из последовательности полукружий и парабол, наподобие тех стандартных фигур, которые смекалистые парни ухитряются изображать с помощью набора символов на пишущей машинке: голова, руки, бюст, бедра, ноги и даже лодыжки представляли собой изумительный ряд сопряженных друг с другом округлостей. Вся она была ухоженная и чистая, с волосами искусственного густо-седого цвета; крупное лицо, на котором слегка терялись подвыцветшие голубые глаза, было украшено едва заметными белесыми усиками.
— Я всегда говорю, — заметила она, обращаясь к Энтони, — что у Ричарда очень древняя душа.
В наступившей неловкой паузе Энтони вдруг придумал каламбур насчет того, что Дик «очень древен и дик».
— У нас ведь у всех души разного возраста, — продолжала миссис Гилберт, вся сияя, — по крайней мере, я так считаю.
— Вполне возможно, — согласился Энтони, делая вид, что ему небезразлична столь плодотворная идея. Голос хозяйки взбурлил.
— У Глории очень молодая, безответственная душа… как, впрочем, и все остальное. У нее абсолютно нет чувства ответственности.
— Но это ей так идет, тетя Кэтрин, — любезно отозвался Ричард. — Чувство ответственности только портило бы ее. Она для него слишком хороша.
— Не знаю, — призналась миссис Гилберт. — Я вижу только то, что она все время кула-то несется, несется…
Однако возможность перейти к обсуждению недостатков Глории так и не осуществилась в полной мере; повернулась дверная ручка, и приоткрывшаяся дверь впустила мистера Гилберта.
Это был невысокий человек с крохотным белым облачком усов, которое помещалось под его ничем не примечательным носом. Он уже достиг той стадии, на которой ценность человека как существа социального приближается к нулю или становится величиной даже слегка отрицательной. Его переполняли идеи, которыми общество отбредило уже лет двадцать назад, а ум прокладывал свой шаткий, анемичный путь в свете передовиц утренних газет. После окончания небольшого, но весьма строгих правил университета где-то на Западе, он занялся производством целлулоида и так как дело это требовало лишь минимальной степени развития ума, именно той, какой он и обладал, то несколько лет дела шли хорошо — почти до 1911 года, пока он не перестал заключать с кинофирмами контракты, предпочитая верить им на слово. В 1912 году кинопромышленность решила «проглотить» его, но в тот раз ему удалось удержаться на самом, можно сказать, кончике ее языка. А сейчас он был одним из управляющих Объединенной Средне-Западной Компании Киноматериалов, проводя ежегодно шесть месяцев в Нью-Йорке, а остальное время в Канзас-Сити и Сент-Луисе. При этом он беззаветно верил, что лучшие времена не за горами, в это же верила его жена, и в это же верила дочь.
Он не одобрял поведения Глории: она поздно возвращалась домой, никогда толком не ела, в жизни ее царила полнейшая неразбериха; как-то он попытался сказать ей об этом, но получил ответ в таких выражениях, о существовании которых в ее лексиконе даже не подозревал. С женой было легче. После пятнадцати лет непрерывной партизанской войны он все же одержал верх. Это была схватка тупого оптимизма с тупостью организованной, и победу ему не в последнюю очередь обеспечило переходящее в некое новое качество бесконечное количество «да», которыми он мог отравить любой разговор.
— Да, да, да, да, — мог говорить он, — да, да, да, да. Минуточку. Да, это было лето — дайте вспомнить — девяносто первого или девяносто второго… Да, да, да, да…
Пятнадцать лет этих «да» добили миссис Гилберт. Еще пятнадцать лет беспрерывного неутвердительного утверждения, сопровождаемого щелчками, которыми сбивался пепел с тридцати двух тысяч сигар, просто раздавили ее морально. И вот этому самому мужу она сделала последнюю уступку, которая возможна в супружеской жизни, уступку более фатальную, более невозместимую, чем самое согласие на жизнь с ним — она стала слушать его. Она убеждала себя, что просто годы сделали ее терпимей — на самом деле они уничтожили и ту небольшую долю мужества, которое у нее когда-то было. Она представила Энтони мужу.