Чингиз Айтматов - Лицом к лицу
Вернувшись домой, Сейде ткнулась лицом в худые колени свекрови и, обнимая безответную, безропотную старушку, зарыдала:
— Бил меня Мырзакул, мама, бил…
Она плакала долго и безутешно. Сквозь слезы смутно слышала прерывистый голос свекрови:
— Родимая ты моя, дитя мое, кормилица… Вся надежда на тебя, ты наша опора… Все вижу, все знаю. Век мне молиться на тебя… Стерпи уж эту обиду, смолчи… А нас с Мырзакулом пусть бог рассудит, забыл Мырзакул родовой долг…
Ночью Сейде встретила Исмаила у оврага. Он вернулся в пещеру, не заходя в аил.
К весне у многих аильчан хлеб подошел к концу — остатки выскребали. Только и речи было — поскорее бы уж отелились коровы да дождаться бы молодого ячменя, а там пшеница подойдет. Но сказать легко, а попробуй дождись.
«Весной скот тощает, кость гнется». Человеку тоже не легче…
Сейде переживала самые тяжелые дни. После ее столкновения с Мырзакулом Исмаил перестал ходить домой, ни днем ни ночью он не покидал пещеры. Отправляясь за хворостом, Сейде сама приносила ему пропитание, а если не удавалось днем, шла ночью. Все бы ничего, но одно ее очень тревожило: Исмаил стал ненасытный. Сколько ни принеси, все подберет до крошки: может, и наелся уже, а глаза по-прежнему голодные, жадные.
— Дома-то осталось еще или придется подыхать с голоду? Ты не скрывай, говори правду? — допрашивал он.
— Зачем так говоришь! — упрекала Сейде. — Лишь бы ты жив был, а для живого человека всегда найдется кусок хлеба…
Теперь Сейде вставала с рассветом и отправлялась на прошлогодние гумна. Там она расстила-ла на снегу мешковинный полог и до самого вечера перевеивала полову, перекидывала солому. То, что осенью ушло в охвостья, сейчас она вывеивала, собирая по зернышку. За день набирался кулек сморщенных, шуплых зерен. По ночам Сейде молола их на джаргылчаке, пекла Исмаилу хлеб. Но до каких же пор можно так перебиваться? Была у Сейде заветная мечта — о телке. Пошли корове Бог благополучно отелиться, тогда и молоко будет у Исмаила и масло. Замкнулся Исмаил в себе, озверел, будто весь мир ненавистен ему, всегда тупо молчит, ни одного хорошего слова от него не услышишь… Что у него на уме? О чем он неотступно думает? А если откроет рот, больше всего говорит о еде, и думает, вероятно, только об этом. Когда речь заходит о мясе, во рту у него собирается слюна, и он сплевывает со злостью. Иногда ни с того ни с сего мрачно заявит:
— Кровь у меня стала холодная: воды в ней много: Очень много…
Что-то недоброе всколыхнется в глубине его глаз, и опять молчит, упорно молчит. О чем он думает в такие минуты? Как бы не потерял рассудка…
«Может, он тоскует по сыну?» — подумала однажды Сейде. На другой же день, выкупав ребенка, она надела на него чистую одежонку, укутала и вышла с ним на улицу.
— В гости к своим схожу, в Малое ущелье, — отвечала она на вопросы соседей.
А сама пошла к Исмаилу. В этот день Сейде была счастлива. В аил вернулась через сутки…
Весна обещала быть ранней. Сегодня с самого утра теплынь. Снег, точно квелая кошма, сразу расползся рваными прогалинами, земля дышала паром. Над долиной стелился оттепельный ветерок, талая вода журчала в арыках, подтачивая осевшие, набрякшие влагой сугробы.
С гумна на краю поля несет горячим, слежавшимся духом: кто-то ворошит там солому. Это Сейде. Набив мешок половой, она тащит его на бугорок и посвистом вызывает покровителя ветров. Как крупицы золота в песке, выискивает она хлебные зерна. Утомительная, нудная работа. Но для Сейде это не в тягость: что бы там ни случилось, а она должна прокормить Исмаила до конца весны. А там, бог даст, откроется перевал…
Вон за тем неприступным хребтом, за нетронутыми сине-белыми снегами лежит Чаткал.
Скорей бы пришла весна, скорей бы дождаться начала лета…
Так ожидает человек того круговорота времени в природе, когда после зимы он жаждет тепла и новой энергии, как возвращения утраченной свободы, ибо воскресала природа, умиравшая на зиму, и воскресал дух… Но то, что ждала Сейде, заключало в себе гораздо большее. С открытием пути через неприступный в другие времена года снежный перевал — открывался путь на Чаткал, путь к спасению мужа и всей семьи. И она хорошо понимала: то была для них единственная возможность, единственный выход…
Теперь она постоянно думала об этом, думала упорно, с надеждой, страхом, — и все-таки надежды было больше, — думала с благодарностью к свекрови, ибо именно она, старая Бексаат, истомленная и измученная судьбой сына, первая пришла к мысли — надоумила молодых уходить в Чаткал…
Сейде и прежде доводилось слышать в аилах удалую песню конокрада:
Я коня увожу, Как огонь из костра, Я в Чаткал ухожу, Через льды и снега…
Никогда не придавала она значения этой песенке и никогда не предполагала, что Чаткал станет для нее обетованной землей, самой желанной на всем свете…
И для Исмаила, одичавшего, оглохшего от собственного плена, свет забрезжил впереди, — как в той песне конокрада, — через льды и снега в Чаткал рвалась душа, и только об этом были теперь его помыслы.
Мать Исмаила — тихая, болезненная старушка Бексаат в ту зиму жила жизнью крота, затаив-шегося в норке под кучкой земли и лишь изредка высовывающесося, чтобы глянуть — стоит ли мир на месте. При том положении, что приходилось скрывать от других сына-дезертира, чутье подсказывало ей никуда не выходить со двора, нигде не показываться, избегать лишних встреч и разговоров с односельчанами. Иного образа поведения трудно было придумать. Сидела с внучон-ком дома, с нее и спрос был не более того.
Самое же главное — такая жизнь матери вполне устраивала сына и невестку. На нее они могли положиться. Не будь старухи, как бы они выходили из положения, как бы Сейде могла оставить ребенка дома, чтобы сходить за хворостом, а заодно и в убежище мужа в предгорьях.
Сколько раз, бывало, до случая избиения ее Мырзакулом, предупреждала Сейде сама свою свекровь уметь держать себя, если вдруг кто спросит о сыне, как и что, мол, не прятать глаза, а посетовать на судьбу, откуда, мол, знать мне, старой и темной, что происходит в теперешнем мире. Исмаила, мол, как забрали в армию да отправили на фронт, так и никаких вестей. То ли письма где-то теряются по дороге, кто его знает. Молю Бога, мол, чтобы единственный сыночек, единственный отроду, жив бы остался, а тогда, рано или поздно, вернется. Доживу ли, одному Богу вестимо, — ну и прочее в этом же духе.
Старая Бексаат понимающе кивала при этом. Одряхлевшие щеки ее увлажнялись неприметно сочившимися слезами, и такая несчастная становилась старушка, эдакая маленькая, худенькая, сникшая, что Сейде не находилась как быть — то ли пожалеть ее, то ли образумить:
— Да ты что, эне[26], зачем слезы понапрасну льешь. Не гневи Бога! — укоряла сноха. — Как бы то ни было, радуйся, что жив, пусть и в бегах. Ночью, на часок, да приходит домой. Пусть тяжко, пусть стыло, в дождь да снег, но все же лучше, чем там, на войне, вон сколько народу гибнет… Сам же он и говорит, сын твой, зачем мне голову класть на чужбине. С чего мне воевать там, когда краев я тех в глаза не видел, и никогда и никто в роду моем там не бывал. Кто начал войну, пусть сам и воюет. А я пережду, мое дело сторона, перетерпим, посмотрим…
Слова эти пересказывала и повторяла Сейде всякий раз, как возникал неизбежный разговор, особенно по вечерам, когда в аиле угасали огни один за другим в обледеневших окнах, утихали озябшие собаки, устраиваясь в укромные места на ночь, и каждый дом, каждая семья уединялись сами по себе у догоравших печек и очагов, отъединившись от внешнего мира до утра, до первых петухов и мычания коровенок. То были часы полной самоизоляции всех ото всех, и потому по вечерам больше думалось и больше переживалось. Старушка Бексаат обычно молча слушала невестку, когда они, усыпив малыша, невольно начинали разговор все о том — как быть, что будет… Свекровь при этом тяжко вздыхала, покорно покачивала головой в ответ, и когда разговор подходил к концу, всякий раз с одним и тем же исходом, в неопределенных выражениях: поживем, мол, увидим, — старушка не могла скрыть своего страха. Безысходно хваталась за голову, шептала едва слышно бескровными губами, точно бы кто-то мог услышать:
— Боюсь, боюсь, Сейде, чем все это кончится! Сейде при этом отчаивалась в душе, но виду не подавала, приходилось делать над собой усилие:
— Успокойся, эне, зачем плакать заранее. Вот теплеет, снег сойдет, земля просохнет, все легче станет и ему, и нам, — приговаривала она, чтобы только не всплакнуть самой. — А там придумаем что-нибудь, живые люди ведь мы, как-нибудь, что-нибудь придумаем. Только бы не узнал никто из аильных о нем, ты уж смотри, если что, ни слова: не знаю, мол, и все…
И они замолкали, каждая думая о том же самом, и не видели выхода, не знали, как же быть дальше. Но в ожидании Исмаила — он появлялся обычно к полуночи — принимались за дела, чтобы накормить и согреть его с дороги и чтобы к рассвету он снова покинул аил. Перед приходом мужа Сейде выходила во двор, закутавшись в тулуп, и поджидала его за сараем, чтобы предупре-дить, все ли в порядке, чтобы входил он в дом без опасений. Вглядываясь вокруг и прислушиваясь к доносящимся звукам. Сейде ждала с тревогой появления Исмаила и тем временем обращалась мысленно к звездам и луне, мерцающим над стылыми снежными горами вдали. Только звездам и луне могла она излить изболевшуюся душу, только к ним обратиться, чтобы они, каким-то чудом услышав ее, повлияли бы на земные события, оберегали бы ее мужа, ее малыша, старуху и саму ее от тех, кто как только узнает, что Исмаил дезертировал из армии, так повяжет их всех и погонит в Сибирь на издыхание. «Услышьте меня, — творила она свою звездную молитву, — только вам скажу. Вы там, на своем месте, и ничто вам не грозит, никто никого не преследует и никаких войн между вами не происходит. А мы тут не знаем, куда себя девать от войны. А на войне сколь народу — видимо-невидимо — гибнет. В нашем аиле уже и мужчин не осталось, все там. Сказали — воевать, сказали — биться, и все пошли как один. В душе-то никто не хочет умирать, но все идут. Отчего так? И если мой муж сбежал с эшелона, то и сам так решил — говорит, каждый хозяин своей голове, все равно где погибать. Так-то оно так, но чем все это кончится? Вот и молюсь на вас, звезды и луна. А кроме вас у нас никого нет. Мы со старушкой нашей только об этом и думаем. А дите еще мало, что с него, какой спрос? Но как-то обернется и его дитячья судьба? Говорю об этом мужу, а он свое — как я, так и вы. Когда, говорит, поженились — что было? А было то, что поклялись во всем быть вместе — и в беде, и в радости. Да я-то готова. Только как жить дальше? Сколько будет длиться эта большая страшная война в тех краях, куда всех гонят воевать? Сколько можно так, как мы теперь, жить, скрываясь ото всех, а вдруг узнают, тогда что?.. И его жалко, одичал уже, один, как волк без стаи. Тяжко ему. Кашляет крепко, простыл. И дома, почитай, все на исходе. Картошки в погребе едва-едва, той, что на семена оставляли, да и та прорастает. А с мукой еще хуже. Уж как мы бережем каждую горсточку, а хлеб печем только для него, а сами только на кукурузной каше… А в колхозе у многих, можно сказать, уже голод настоящий в домах. Едва-едва перебиваются и все ждут весну, когда коровы отелятся, когда молоко пойдет… Неужто и в прошлые времена людям жилось так худо? Говорят, что и прежде бедности было много, но войны такой не было. Лучше быть бедняком, но только не бежать ни от кого и ни от чего…»