Эрнест Хемингуэй - Зеленые холмы Африки
До пяти часов все было спокойно. Затем невооруженным глазом я разглядел вдали какую-то точку, которая двигалась по краю долины к темной полосе леса. В бинокль было уже ясно видно, что это носорог, весь красный в лучах закатного солнца. Он бежал быстро, и в его движениях было что-то, напоминавшее повадки водяного жука. За ним из лесу вышли еще три носорога, темные в тени деревьев, и двое из них возле группы кустов вступили в бой, угрожающе нагнув головы. На таком расстоянии они казались крохотными, и пока мы разглядывали их в бинокль, стало смеркаться. Мы не успели бы до темноты спуститься с холма, пересечь долину, взобраться по крутому горному склону и подойти к носорогам на выстрел. Поэтому мы осторожно спустились вниз и, нащупав ногами след, шли по этому глубокому следу, который петлял среди темных холмов, до тех пор пока меж деревьев не блеснул огонь лагерного костра.
Весь вечер мы не могли успокоиться, потому что видели сразу трех носорогов, а рано утром, во время завтрака, явился Друпи и сообщил, что на опушке, менее чем в двух милях от лагеря, пасется стадо буйволов. Мы поспешили туда, еще ощущая во рту вкус кофе и лососины, полные того утреннего возбуждения, от которого сильнее бьется сердце. Туземец, которому Друпи поручил следить за буйволами, указал нам место, где они пересекли глубокий овраг и выбрались на лесную поляну. По его словам, в стаде было больше десятка голов и среди них два крупных самца. Мы бесшумно зашагали по звериным тропам, раздвигая лианы; то и дело попадались следы, горки свежего помета, но, хотя мы все дальше углублялись в лес (слишком густой, а потому неудобный для охоты) и сделали большой круг, буйволов нигде не было и в помине. В одном месте мы услышали крики клещеедов, увидели, как они взлетели, — и только. В лесу было много носорожьих следов, кучами лежал похожий на солому помет, но нам попадались лишь зеленые лесные голуби да обезьяны. Когда мы выбрались на опушку, до пояса мокрые от росы, солнце стояло уже высоко. День выдался жаркий, ветер еще не поднялся, и мы понимали, что все носороги и буйволы, которые ночью выходили из лесу, теперь забились в глухую чащу и отдыхают в холодке.
Спутники мои возвратились в лагерь, где оставались Старик и М'Кола. Я вспомнил, что у нас кончилось мясо, и решил вдвоем с Друпи обойти окрестность в надежде добыть что-нибудь. Я уже совсем оправился после дизентерии, и для меня было наслаждением бродить среди невысоких холмов, просто так бродить, не зная, что попадется на пути, а при случае и поохотиться, добыть мяса. Кроме того, мне нравился Друпи, нравилось смотреть, как он ходит. Он шагал вразвалку, легко переставляя ноги, а я любовался им, ощущал траву под мягкими подошвами башмаков да приятную тяжесть ружья, которое сжимал за шейку приклада, положив ствол на плечо; я обливался потом под горячим солнцем, быстро высушившим росу на траве, но скоро повеял ветерок. Казалось, мы идем по запущенному саду где-нибудь в Новой Англии. Я чувствовал, что опять могу стрелять метко, и с нетерпением ждал случая показать Друпи свое искусство.
С пригорка мы увидели в какой-нибудь миле от себя двух конгони,[5] казавшихся желтыми на фоне холма, и я знаком дал понять Друпи, что намерен следовать за ними. По пути в лощине мы спугнули водяных козлов — самца и двух самок. Я знал, что водяной козел — единственная местная дичь, которая не годится в пищу, к тому же в моей коллекции был уже экземпляр получше. Помня об этом и о его несъедобном мясе, я держал козла под прицелом, пока он уносил ноги, да так и не выстрелил.
— Не стреляешь куро? — спросил Друпи на суахили. — Думи сана — хороший зверь!
Я попытался объяснить ему, что уже убил раньше козла получше этого, но его мясо невозможно было есть.
Друпи усмехнулся.
— Пига конгони м'узури.
«Пига» — выразительное словечко. Оно звучит точно так, как команда «пали!» или возглас «попал!». А слово «м'узури», означающее «хорошо», «здорово», «лучше», долгое время вызывало в моей памяти только название одного из наших штатов, и часто во время переходов я составлял мысленно суахильские фразы со словами «Арканзас» и «М'усури». Теперь это слово уже не поражало слуха, оно стало для меня привычным, так же как простыми и привычными стали другие слова этого языка, а вытянутые мочки ушей, племенные шрамы и копья воинов не казались больше странными или безобразными. Напротив, теперь я находил эти племенные шрамы и татуировку естественными и даже красивыми, и сожалел, что у меня их нет. Все мои шрамы никуда не годились: они имели неправильную и расплывчатую форму — просто-напросто самые обыкновенные рубцы. Один красовался у меня на лбу, и меня до сих пор еще иногда спрашивают, не стукнулся ли я обо что-нибудь головой. А у Друпи были эффектные шрамы на шее и другие, симметричные, на груди и животе. Один мой нарост казался мне подходящим, очертаниями напоминая рождественскую елку, но он находился на подошве правой ноги, никому не был виден, и только носки мои из-за него протирались особенно быстро… Я как раз об этом размышлял, когда мы спугнули чету болотных антилоп. Они отбежали шагов на шестьдесят, но остановились под деревьями, и как только стройный, грациозный самец повернулся, я выстрелил и угодил ему в бок чуть пониже лопатки. Он подскочил и пустился наутек.
— Пига. — Друпи улыбнулся. Мы оба слышали, как ударила пуля.
— Куфа, — сказал я. — Он убит.
Когда мы подошли к антилопе, лежавшей на боку, сердце ее все еще сильно билось, хотя, судя по всему, она была мертва. Друпи не захватил охотничьего ножа, у меня же был с собой только перочинный ножик. Я нащупал сердце около передней ноги, чувствуя, как оно трепещет под шкурой, всадил туда лезвие ножа, но он оказался слишком коротким и только слегка оттолкнул сердце. Я ощущал под пальцами горячий и упругий комок, в который уперлось лезвие, повернул нож, ощупью перерезал артерию, и горячая кровь заструилась по моей руке. Затем я начал потрошить антилопу перочинным ножом, все еще стараясь произвести впечатление на Друпи, аккуратно извлек печень и, отделив желчный пузырь, положил печень на траву, а рядом с ней почки.
Друпи попросил у меня нож. Теперь и он захотел показать себя. Он искусно вскрыл и вывернул наизнанку желудок, выбросил из него траву, хорошенько встряхнул, затем положил туда печень и почки и, срезав ножом прутик с дерева, под которым лежала антилопа, скрепил им желудок, так что получился удобный мешочек. Затем вырезал палку, подвесил на нее мешочек и перекинул палку через плечо — точно так во времена моего детства носили свои пожитки в носовом платке американские бродяги, изображенные на рекламе мозольного пластыря «Блю Джей». Это был отличный способ, и я уже предвкушал, как покажу его когда-нибудь Джону Стейбу в Вайоминге, а он будет улыбаться, как всегда, стесняясь своей глухоты (когда раздавался рев быка, в Джона приходилось швырять камешками, чтобы он остановился), и обязательно скажет: «Ей-богу, Эрнест, это здорово!»
Друпи передал мне палку, скинул кусок материи, заменявшей ему одежду, обвязал им тушу антилопы и взвалил ее себе на спину. Я хотел помочь ему и знаками предложил срезать сук, подвесить на него антилопу и нести тушу вдвоем, но Друпи отказался. Так мы и шли, — я с мешочком из антилопьего желудка на плече и с ружьем за спиной, а Друпи, весь потный, впереди, шатаясь под тяжестью туши. Я уговаривал его подвесить антилопу на дерево и потом прислать за нею носильщиков. Мы положили было тушу в развилину старого дерева, но Друпи, сообразив, что я готов уйти и бросить добычу только из страха, как бы он не надорвался, снова взвалил ношу на плечи, и мы поплелись к лагерю, где бои, сидевшие вокруг костра, встретили нас дружным хохотом при виде мешочка, болтавшегося у меня за спиной.
Вот такая охота была мне по душе! Пешеходные прогулки вместо поездок в автомобиле, неровная, труднопроходимая местность вместо гладких равнин — что может быть чудеснее! Я перенес тяжелую болезнь и теперь с наслаждением ощущал, как силы мои восстанавливаются с каждым днем. За время болезни я очень исхудал, изголодался по мясу, а теперь мог есть все без разбору. Каждый день под горячими лучами солнца я обливался потом, теряя таким путем всю жидкость, которую вечером, у костра, выпивал в обществе друзей, а в жаркую дневную пору я лежал с книгой в тени, овеваемый ветерком, радуясь, что не нужно ничего писать и в четыре часа мы снова пойдем на охоту. Я даже писем никому не писал. Единственный человек — не считая детей, — который мне по-настоящему дорог, был здесь со мной, и мне не хотелось делиться впечатлениями этой чудесной жизни с теми, кто был где-то далеко; хотелось просто жить, радоваться, испытывать блаженную усталость. Я гордился меткостью своей стрельбы, верил в себя, и мне было так хорошо и легко, — право же, переживать все это самому куда приятнее, чем знать об этом только понаслышке.