Аделаида Герцык - Из круга женского: Стихотворения, эссе
Она улыбается мне, но говорит устало: «И все-таки старость есть умиранье. И когда еще жива в душе память и тоска о сильном и ярком, а догорел самый огонь жизни, то…» — она умолкает.
Я почти плачу от неумения доказать, заразить своей верой.
«Ах, это не так! Это „сильное и яркое“, о чем ты сказала, ведь оно уж было, и теперь нужно другое! Пойми, что не ты стареешь, не душа твоя, а только разные миги, радости, желания; они, как цветы, осыпаются и сменяются другими… Ну вот миг, когда хочется влюбленности, при луне выбежать к гимназисту на свидание, или честолюбие, или даже боль личная, — это отмирает, а не ты!»
Говорю, как будто легко уж оттого, что не станет «страха старости», этого отравляющего, стерегущего нас чувства.
«Да, но уж в Италию тогда не собраться…» — говорит она, зная мою мечту.
«И это хорошо! Станет легче, когда погаснет горячка путешествий. Ну, разве тебе не хочется, чтобы все стало окончательнее, ближе к правде? Весело становится, проще — я на себе уже чувствую это. Отпадает любовь к изощренному, начинаешь ценить самые простые вещи: жалость, например, больше, чем остроумие, самую простую жалость, как у народа, как у детей…».
Она не склоняется на мои убеждения, но острота жала утишена, разговорена, и, радуясь, что для нас еще не совсем наступила эта ясность и простота старости, мы идем на выставку модного скульптора, изгибами тел своих говорящего о муках неутоленного духа.
* * *Бывают дни, когда все кажется тяжелым и безрадостным; дети — некрасивы и неумны, небо — безнадежно серо; все предметы выражают безразличие и тоску, — и безысходным кажется бремя жизни.
Я ходила по влажной осенней дороге от дома до ворот и назад. Останавливалась на миг, глядя на уводящую к скучной, серой деревне дорогу и тихо возвращалась. Тяжело давил грудь сырой воздух, пропитанный запахом гниющих листьев, и нелюбовным, укоряющим взглядом смотрела я на мокрые яблоки и обвислые ивы. Из деревни, к усадьбе, шла маленькая, обвязанная старушонка и заторопившейся походкой показывала, что у нее дело ко мне, задерживала меня. Хотелось сделать вид, что не вижу ее и свернуть в парк, но устыдилась и осталась у ворот, холодно разглядывая и дожидаясь ее.
Подошла, кланяясь. Не такая жалкая, как мне казалось издали, даже строгая и чинная в своей старческой окаменелости, с глубокими морщинами на сером, бескровном лице, опрятно повязанная, степенно держащая руки под толстым платком, надетом на плечи. Худая, с усталостью и заботой на лице, но ясная, чистая, честная старуха.
Не сразу вникла в ее слова, смотрела, как лучами разошлись морщинки вокруг глаз, и в них просияли умиление и любовь. Бережно, дрожащей рукой вынула она из-за пазухи письмо.
«С войны? От сына? Тебе еще не читали?»
«Внучок прочитал, да он не горазд. Думала, схожу, попрошу барыню. Из Сукманихи я. Два месяца письма не присылал; говорили, в живых нет».
Она перекрестилась и, как сокровище, доверила мне письмо. И мне, когда я взяла в руки грязный конверт с штемпелем из действующей армии, передалось напряжение и молитвенная любовь, насыщавшая его там, на груди матери. И тоска жизни стала таять, готовая растопиться в жалости к одинокой старухе, к сыну ее, которого, быть может, в эту минуту уже нет в живых. Повела ее к крыльцу. «Сядем здесь. Я тебе прочитаю».
Она садится, прямая, и не спускает глаз с тонкого листа, который я вынимаю и развертываю на коленях.
— «В первых строках моего письма спешу послать нижайший поклон сын ваш Алексей Федотыч и просить вашего родительского благословения навеки нерушимого. Еще кланяюсь супруге нашей Аграфене Андреевне и дяденьке…»
На две страницы растянулся праведный неизбежный ритуал, и медленно разбираю я все имена, взглядом спрашивая ее: так ли? И на ее умиленные, внимательные кивки продолжаю чтение.
И уже в самом конце немного про себя: «Живем слава Богу, пока жив и здоров, боев больших это время не было. А еще Андрея в ногу ранили и лежит в лазарете».
И дальше: «Отпишите мне все про себя, и как стоит рожь? И что корова?»
Складываю медленно письмо — одно из тысячей таких же, — и отдаю его матери, — тихой радостью и утоленностью светятся ее глаза. И, приняв письмо, опять крестится и набожно прячет его. Рассказывает мне о сыне, о внучке. Говорю ей, чтоб ее обнадежить, что война скоро кончится. Но это мало интересует ее — на все воля Божья. И на слова, что Андрей-сосед, Бог даст, поправится, качает головой: где уж там! Чувствую вдруг ту великую упрощенность, в какой застыла ее старческая душа, как последняя капля, повисшая на краю сосуда и готовая упасть на землю. И в капле этой переливается любовь, но уже без страха, без темных основ своих, чистая и благодарная миру за все. Как близко уже то, что не изменится, и в громаде ожиданья как равнодушна душа к земным мелочам!
Каким-то чувством твердости, вечности наделила меня старая Агафья, когда она, спрятав под платок коричневые, сморщенные руки, поклонилась мне и бодро зашагала к воротам. Долго провожаю ее взглядом — охватываю любовно всю серую мглистую даль, в которой тонет ее облик. Далеко стелется земля, до самого неба, и небо близко. Все яснее становится человек, приближаясь к своим истокам и сбрасывая с себя понемногу наслоившиеся на нем пласты. Только среди людей есть это понятие — старость. Как узнаю я, когда я одна, что она наступила? По тишине, в которой душа ожидает с миром? По единству, к которому свелся разноголосый хор жизни? По трепетному предчувствию того, что стоит за гранью и ждет меня? — Тихо шла я домой, прощальным взглядом лаская влажные яблони и ивы, и молодела, легчала душа в стареющем теле.
Оставленные
Так по-разному и все же одинаково переживают женщины тот страшный час, когда человек любимый отходит, разлюбив. Мало кто негодованием или равнодушием пытается защитить себя, — страдают, покоряются все, но самая покорность принимает разные лики, и, как осеннее солнце, рождает яркие причудливые цветы. И мало кто знает, что эти дни, за которыми следует просветленная даль и утоляющая чистая грусть, что они тоже — пир любви, яркий праздник отреченья и прощенья. Это царственные дни, когда весь мир окружает покинутую душу и звучит о ней и для нее. Так долго безвестная, поддерживаемая и ведомая чужой волей, пробуждается она вдруг к себе самой и слышит впервые свой голос, скорбно раскатившийся в пустыне, — и нет ей больше преград, все пути открыты, — только горечь освобождения еще держит скованной. Великий этап совершен, и много ближе стала та далекая, незримая цель, к которой все мы шествуем слепо.
Мне было лет 13, когда моя школьная подруга, жившая на соседней даче, пришла однажды утром и взволнованно вызвала меня в сад.
«Вчера приехала сестра, — зашептала она, — пойдем, я хочу, чтоб ты ее увидела».
Эта старшая сестра Нина была предметом ее обожания, она часто рассказывала о ней, и все в ее взрослой, замужней жизни казалось таинственным и влекущим. И я любила слушать о ней.
«Она приехала с мужем? Надолго?» — спрашивала я, выходя вслед за ней из калитки сада.
«Она навсегда приехала. Она без мужа. Пойдем, я тебе расскажу…».
Она увлекла меня в огород к канаве, заросшей крапивой. Это было любимое место наших бесед, где нам никто не мешал. Мы сели на грядке капусты у самой канавы.
«Я слышала вчера. Они думали, что я сплю. Она долго сидела у мамы в спальной и плакала, и говорила…».
«Плакала? О чем?» — Душа моя жадно ширилась навстречу тайне.
«Она говорила, что больше не вернется к мужу, что он разлюбил ее, что он ей… — она замерла на миг, — что он ей изменяет…».
Изменяет!? О, какими красками, какими тенями оделась вдруг жизнь, сверкнув на миг ужасами и чудесами незнакомого мира. Так будет и со мной?
«А как он ей изменяет?» — спросила я робко.
«Я не совсем поняла. Она говорила, что было какое-то письмо и что он не отрекся. Так и сказала. И очень плакала. А мама утешала… Ты хочешь ее видеть?»
«Хочу. Но как же, если она плачет?»
«Сейчас она не плачет. Она читает в беседке, одна. Пойдем. Только не говори ей, что я тебе сказала».
Она сжала мне руку, и мы пошли в сад, сгорая от любопытства и жалости.
В беседке, заплетенной душистым горошком, сидела Нина в голубом капоте, небрежно причесанная, с платком на плечах. На коленях ее лежала закрытая книга. Она показалась мне прекрасной, и, остановившись благоговейно на пороге беседки, я думала, глядя на нее: Так вот какие бывают те, кому «изменяют»!
«Это моя подруга, — сказала Катя, подходя к сестре, — та самая, о которой я тебе писала»…
Мы обе молча стояли перед ней.
«Так вы очень дружны? — сделав над собой усилие, проговорила она наконец. — Это хорошо». — И раскрыла книгу. Я поняла, что ее тяготит наше присутствие и вдруг спросила: