Франсиско Аяла - Избранное
— Писатель? — возликовал он и заявил: — Невероятно! Я тоже писатель!
Лицо Ороско, до того момента почти бесстрастное, тут расплылось в наигранном удивлении, в язвительной ухмылке; глаза теперь совсем пропали и напоминали два свежих надреза на коже. Я, да и не я один, чувствовал, что еще немного — и он затрясется в приступе неудержимого хохота. Пришлось вмешаться и спасти положение.
— Черт возьми, да здесь, как видно, собрались одни писатели. Вот это удача. А вы, уважаемый, что же пишете? И печатаетесь?
Еще один сюрприз: самозванец ответил, что да, уже несколько книг, стихи и проза. Это бесхитростное признание повергло нас в глубокое молчание. Однако я вновь принялся за дело:
— А позвольте — и, ради бога, простите — узнать ваше имя, я не расслышал, когда вас представляли…
— Пожалуйста, пожалуйста, — ответил он и, слегка поклонившись, произнес: — Альберто Стефани, к вашим услугам… Так и вы, значит, тоже пишете? — Теперь вопрос был задан уже мне.
Мы снова обменялись недоумевающими взглядами, просто не зная, как все это понимать. Имя такого автора, Альберто Стефани (автора, заметьте, нескольких книг — стихов и прозы), было нам совершенно незнакомо. А он еще спрашивает меня — меня, чей голос гремит с газетных страниц, — пишу ли я… Все это выглядело забавной шуткой и могло быть принято только в шутку. Так мы и поступили, а когда живописный субъект наконец освободил нас от своего присутствия, почти откровенно насмешливые взгляды сменились градом язвительных замечаний и смехом. Пепе Ороско, казалось, больше всех потешался над случившимся. Как только мы уединились в крошечной гостиной, мимо которой фланировали толпы приглашенных, то на тысячу ладов принялись склонять странного безвестного писателя, демонстрировавшего полное неведение не только относительно наших скромных, но выдающихся трудов, но также относительно творчества одного из самых знаменитых в стране и во всем мире писателей, Хосе Ороско, неизменно являвшегося мишенью наших дружеских шуток, коим он сам неустанно и с удовольствием подавал повод.
Вот, собственно, и все. Как сами видите, сущая безделица, так, забавный эпизод… Я, да и мои друзья, быстро забыл бы о нем, не всплыви он по какой-то случайной ассоциации в нашем разговоре с Пепе несколько дней спустя. Пепе рассказал мне, что, выходя тогда из посольства, столкнулся в дверях с молодым атташе и воспользовался случаем, дабы расспросить, каким образом очутился на приеме тот невероятный субъект. «Как интересно было познакомиться, — сказал Пепе, — с писателем, столь любезно представленным вами! Мы, литераторы, подчас вращаемся в совершенно разных кругах…» Атташе зарделся до корней белокурых волос и принялся поспешно объяснять, что, насколько он полагает, сеньор Стефани был приглашен по неофициальному предложению министерства просвещения, которое, возможно, попросили назвать несколько имен — он улыбнулся, — ведь дипломатические представительства вынуждены принимать во внимание… Сие довольно пространное объяснение навело моего друга на мысль, что в посольстве не раз возникали споры относительно списка приглашенных, а также вызвало у него желание побольше разузнать о «нашем безвестном коллеге» — так мы в шутку окрестили сеньора Стефани. Как несколько позже признался мне Ороско, он немедленно достал пару книг, на чьих обложках и в самом деле красовалось имя Альберто Стефани.
— Ну и как? — с нетерпением осведомился я.
— Сам понимаешь, — рассмеялся Пепе.
Его смех лучше всяких слов говорил о том, как бессодержательны, глупо сентиментальны, ничтожны книги, которые Ороско молча протянул мне и с чьих страниц на меня пахнуло откровенной, тошнотворной пошлостью.
Мы еще неоднократно возвращались в разговорах к случаю в посольстве. Я осмелился высказать следующую мысль: очевидно, наше общество показалось тому субъекту столь же нелепым, как и он — нам. «Нет никакого сомнения, — рассуждал я, — что как писателя он себя воспринимает совершенно всерьез; он выпустил в свет несколько книг; между тем мы осведомлены о его произведениях не больше, чем он о наших. Но тогда почему же мы считаем…» Пепе придал моему скептическому замечанию гораздо больше значения, чем я сам, добавив:
— И потом, в посольство и нас и его пригласили как писателей.
Я заметил, что Ороско несколько встревожен, но насколько глубока эта тревога, понял лишь позже, когда мой друг, преодолев некоторые сомнения, поведал свою одиссею, полную опасений, тяжких сомнений и колебаний. Слава богу, к Ороско быстро вернулась былая уверенность в том, что далеко не любая рука в силах натянуть тугую тетиву большого искусства, и Пепе смог рассказать мне все с присущим ему добродушным юмором.
Это самое «все» заключалось в открытии неведомого и дотоле незримого литературного мира, по чьим извилистым тропам блуждал мой бедный друг несколько недель и где его ожидало множество находок, неожиданностей и приключений, над которыми теперь он с удовольствием смеялся. Уже знакомство со Стефани, «нашим безвестным коллегой», позволило Пепе впервые различить это неведомое царство, о чьем существовании он, да и мы тоже, даже не подозревал. Когда прошло первое, довольно amusée[65] впечатление от открытия, мир этот стал надвигаться все ближе, очертания его обретали ту тревожную ясность, какую порой обретает вдруг обнаруживший себя грозный заговор, до сих пор зревший во мраке глубокой тайны. В конце концов Пепе Ороско и вправду стал бояться, что литературный заговор возобладает над законным писательским цехом, сомнет, подавит и уничтожит его. Короче говоря, Пепе начал подозревать, что общепризнанное писательское сообщество, то есть совокупность отношений, рангов, оценок, суждений и так далее, к которому мы все принадлежали и которое единодушно именовали «литературными кругами», на деле само могло оказаться неведомым и невидимым людям; и даже более того: оно могло оказаться преходящим, ничтожным, несуществующим, иллюзорным, пугающе призрачным — и при этом именно неведомым! — ибо все его отношения, ранги, оценки, суждения и так далее были неизвестны за рамками узкого круга наших coteries[66], в то время как обширная и многочисленная публика там, в большом мире, жила произведениями других авторов, которых мы не замечали скорее из сознательного презрения, чем по неведению. Так каким же образом мы, писатели, люди, обязанные быть зоркими и проницательными, оказались такими слепыми и не разглядели жизни, бурлившей у нас под самым носом, не собиравшейся ни скрываться, ни прятаться (по коей причине неправомерно называть ее заговором); жизни, которая сама заявляла, кричала о себе, выставляла себя на всеобщее обозрение? Но в таком случае возможно, что из-за чудовищного оптического обмана мы впали в невероятное заблуждение и, обитая в подвалах и клоаках, с презрением взираем оттуда на мир, полный воздуха и света и населенный низшими, с нашей точки зрения, существами. Или, используя менее отталкивающее сравнение: мы — тени или трепетные перевернутые отражения, повторяющие в воде облик тех, кто твердо ступает по земле.
Прежде всего Ороско обратил внимание, что министерство предложило посольству кандидатуру Стефани как весьма представительного писателя, каких и положено приглашать на подобные приемы. Пепе спрашивал себя, сколько же еще неведомых имен назвало министерство, сколько еще «безвестных коллег» присутствовало на празднестве, хотя никому не пришло в голову познакомить их с нами. Тут мой друг с улыбкой подумал, как непредсказуемы порой литературные вкусы и пристрастия дипломатов и что иногда достаточно быть зятем, кузеном, а то и просто приятелем жены какого-нибудь министра или генерального директора, чтобы тебя, никудышного поэта, самого заурядного журналиста, назначили на высокий и доходный административный пост, присудили официальную премию и пригласили на прием в посольство, где ты с гордым видом будешь представлять интеллигенцию страны; к такому положению дел давно привыкли, и только дураки, которых, впрочем, не так уж и мало, могут заблуждаться на этот счет. Искусство, литература, разумеется, не те области, где государство и его чиновники достаточно компетентны. И лишь некоторая стихийность общественной жизни, ее капризы, как известно, могут приводить к тому, что одни ценности произвольно отвергаются, другие устанавливаются.
Однако эти здравые рассуждения утратили свое успокоительное действие на душу Ороско, лишь только мой друг спустя несколько дней спросил в книжной лавке Сантоса, куда частенько заглядывал, не завалялось ли случайно какой-нибудь книги Альберто Стефани, и сам Сантос Лопес, пристально вглядевшись поверх очков в бесстрастное лицо знаменитого писателя и странно обрадовавшись такому интересу, поспешно выложил перед Пепе четыре книги разного формата, а также вызвался достать, если угодно, «Зловещий квартал» и «Шелковое сердце», которые расхватали еще несколько месяцев назад, но, возможно, удастся раздобыть пару экземпляров, хоть и не последнего издания. «Неужели эти книги пользуются таким спросом?» — удивился Ороско. И хозяин лавки Сантос уклончиво и многословно, дабы не задеть самолюбия писателя случайным намеком на судьбу его собственных произведений (старый хитрый галисиец, хотя и был человеком необразованным, обладал определенной сметливостью), объяснил, что книги Стефани, по мнению знатоков весьма посредственные, не лишены, очевидно, некоторых достоинств, так как издаются большими тиражами и иногда переиздаются… Из четырех предложенных томов Пепе выбрал два, как раз те самые, которые я пролистал у него дома. Подобная популярность Стефани заставила Ороско несколько видоизменить утешительные рассуждения и, обличив политиков и чиновников, обличить также достойные всяческого осуждения пошлые вкусы безграмотной черни. Конечно же, за Альберто Стефани стоит целый легион популярных писак, сумевших обратить пустую болтовню, потертые остроты и нелепые страдания в звонкую монету. Но разве все это может называться литературой? Разве могут называться литературой бесчисленные радиоповести, сценки на рыночных подмостках, тексты песен, танго и болеро, душещипательные репортажи?… Если так, то…