Зигфрид Ленц - Урок немецкого
Я рвался домой, но у художника было еще какое-то дело, он оставил нас и исчез среди деревьев за сценой. Зрители поднялись и стали расходиться; многие подмаргивали и подсвистывали Хильке или: приглашали ее с собой. Теперь обнаружилось, что одни зрители уснули, их не будили, а попросту переступали через них. Другие зрители и на ходу, разговаривая, продолжали хлебать из котелков. Многие шли босиком, носки они держали в руке, а связанные башмаки перекинули через плечо. Но были и зрители вовсе неприметные, которые могли уйти, а тебе и в голову не придет посмотреть им вслед.
Хильке поздоровалась с некой Лаурой Лаурицен, о которой я знал, что она страдает сахарной болезнью; доктор Бусбек разговаривал с фрау Зельринг из поместья Зельринг, то есть слушал ее, терпеливо позволяя ей излагать своими словами то, что он только сейчас видел на сцене. С таким Вейслингеном, по ее уверению, она самолично была знакома и считает, что этот образ вполне реален.
— Поверьте, доктор, — сказала она, — таких Вейслингенов на свете пруд пруди. — И доктор Бусбек не стал ей возражать: своими разговорами она могла хоть кого довести до белого каления. — Ну как, Зигги, — обратилась она ко мне, — понравилось тебе представление наших солдатиков? — И, не удосужившись выслушать мое мнение, принялась объяснять мне не только, что именно мне понравилось, но и почему понравилось. Слава богу, она вдруг увидела супругов Магнуссен, которые тоже еще не знали, что видели на сцене, и мы избавились от нее. Но куда девался художник?
Когда он наконец вернулся, и по походке и по лицу его можно было догадаться, что его распирает какая-то новость, которой ему не терпится поскорее поделиться с нами; размахивая руками, сложив губы трубочкой и прищелкивая языком, прокладывал он себе путь сквозь спорящие группки и, еще не дойдя до нас, выпалил:
— Это он. Это в самом деле он, Клаас! Завтра он будет дома.
Каждый хотел узнать подробности, а Хильке даже надумала бежать за сцену, в рощу, но художник потащил нас за собой, повторяя только: — Нет, нет, не сейчас, — и тащил и подталкивал нас к границе зоны, мимо броневика и через мостик из еловых бревен.
— Это Клаас, — сказал он, и еще: — Мальчик жив. Вы только представьте себе: он существует.
— Тот, в рясе? — спросила Хильке.
— Я не верил своим глазам, — продолжал художник, — но я не ошибся… Как он попал в запретную зону? Его схватили, вот и все. Дважды он пытался пробраться домой, и дважды его хватали и доставляли сюда. Он долго лежал в госпитале, как я понял, бумаги или протоколы, или там приговор, сгорели во время воздушного налета, и, вероятно, позднее, когда его перевели в военную тюрьму, кто-то Тянул с его делом, а после освобождения, как я понял, он из Альтоны пешком отправился сюда, но тут бронемашины его… теперь он ожидает, чтоб его отпустили, и, так как сельскохозяйственных рабочих и актеров отпускают в первую очередь, он и стал актером, почему бы не попробовать. — Художник со своей стороны нажал на все пружинь! и ему обещали, что Клааса освободят возможно быстрое… — Наверное, уже завтра. Вы только представьте себе, он вернулся.
Весь обратный путь говорил только художник, лишь изредка прерываемый нашими вопросами; мы потребовали, чтобы он подробно рассказал все, что заметил при встрече, и если меня тогда не удивило, то теперь я не перестаю удивляться тому, сколько же он увидел. А радость старого человека, он просто опомниться не мог. Его радостное изумление то и дело прорывалось наружу, Лишь раз художник, помрачнев, замолчал: когда Хильке Сказала, что уступит свою комнату Клаасу, он того заслуживает.
— Завтра же прямо с утра все перенесу, — заявила она. — И когда он в полдень придет, у него будет своя отдельная комната.
— Погоди с этим, — сказал художник, — рано еще готовиться.
— Но ведь его же отпустят?
— Да, отпустят. Я сам завтра пойду за ним, но сперва, может, несколько дней он поживет у нас в Блеекенварфе.
— Он так хочет?
— Он сам просил меня об этом. Конечно, ой хочет Выйти из запретной зоны, но только если сперва побудет у нас. Недолго, наверно, всего несколько дней. Ему надо сперва прийти в себя.
Что он этим хотел сказать: прийти в себя? Как это понять? Все, кого бы я ни спрашивал, подумав, только поднимали плечами, отвечали вопросом на вопрос или говорили — там видно будет; так что я не мог дождаться возвращения Клааса.
Вопросы ничего не прояснили ни вначале, ни позже, и Клаас тоже мне на них не ответил; когда я после такого долгого перерыва вновь увидел брата, от него ничего нельзя было добиться: он спал. Сдал утром и днем, все равно светило ли солнце или лил дождь, В Влеекбнварфе его поместили в заброшенной ванной комнате, там он спал на разложенном прямо на полу матраце, правда, оттуда убрали стремянку и кучу отбитой штукатурки, гвоздей, окурков и обрезков свинцовых труб, Он лежал на широком матраце, накрытый пледом в черную и зеленую полоску, который художник принес из мастерской; иногда видны были только его сухие, без блеска, волосы, или одна ступня, или покалеченная кисть руки с натянутым на нее шерстяным носком.
Мне не разрешали к нему входить, и я часто подолгу стоял под его окном, терпеливо подперев руками лицо, и завидовал Ютте: ей вот разрешалось сидеть возле его матраца, присматривать за ним, видимо, сторожить его сон. Она приносила ему еду. Глядела, как Клаас ест — полулежа, опираясь на локоть, — и прикрывала его иногда пледом, когда он, насытившись, опускался на подушку, Ютта не обращала на меня внимания, даже если я показывался в окне в ту минуту, когда она дольше, чем следовало, возилась с одеждой брата, почему-то прижимала к себе брюки или куртку, прежде чем аккуратно сложить. И если Клаас спал в саду под яблонями, защищенный от ветра живой изгородью, она опять-таки сидела возле него на корточках, костистая и бдительная, и не подпускала меня близко, — Клаас и был и не был тут, видимый, но недосягаемый под ее охраной.
— Что, малыш? — сказал он мне однажды, и это все.
Что ж, мне ничего не оставалось, как привыкнуть к его усталости. Я бежал в Блеекенварф, ожидая застать его спящим, заставал его спящим и после долгого напрасного наблюдения решал: нет так нет и шел искать художника, который не знал, сколько еще проспит Клаас, но понимал, почему ему хотелось только одного — спать. Хотя от Клааса было мало толку, разве что он подмигнет мне или в лучшем случае мельком грустно улыбнется, я тогда зачастил в Блеекенварф, может, потому что хотел быть поблизости, когда он окончательно проснется, но скорее всего потому, что художник заканчивал свой автопортрет — он начал его вскоре после того, как ушел с позиции под мельницей.
Сперва непременно к Клаасу, но там все оставалось по-старому, и оттуда через сад в мастерскую, к художнику: он-то узнавал меня уже по тому, как я открывал дверь, и из глубины мастерской сразу кричал мне:
— Скорей иди сюда, Вит-Вит!
Значит, снова не ладится. Уговоры языком краски, недовольные взгляды. Он работал над своим последним автопортретом. Приглядывался к этому другому Нансену и постепенно приходил к убеждению, что никакого сходства нет.
— Я просто себя не вижу, — говорил он, — все ускользает, меняется слишком быстро, я не могу снять противоречие в портрете. Цвет утратил надежность, обрел некоторое переходное состояние. У него чертова склонность эмансипироваться, — пояснял он, — стать непроизвольной энергией. Вот погляди, Зигги, и попытайся это описать, тогда ты поймешь, что описательством мало чего добьешься, если цвет становится энергией. Движением. Движением в пространстве.
Я сидел у него за спиной, на обтянутом холстиной ящике, чуть наискосок и наблюдал за его попыткой «закрепить» себя на определенном месте, под определенным небом, среди ландшафта, где в огненно-красном лисьем меху прогуливался Балтазар, несколько притихший, возможно укрощенный перспективой. Насыщенная краской японская бумага напоминала набивную ткань, а поделенное на участки разным освещением лицо — легкую маску, через которую просвечивал мир. Левая половина лица блеклого красно-сероватого цвета, правая зеленовато-желтого, фон в красноватых крапинах — так глядел он с портрета. Две разные половины лица и серые глаза, смотревшие издалека сквозь голубоватую пелену, в какой-то мере выдавали трудность восприятия. Если сказать: слегка приоткрытый, готовый заговорить рот, то этому явно противоречила беловато отсвечивающая выпуклость лба. Если сказать: синеватая тень по спинке носа соединяла обе половины лица, то надо признать, что она же их и разделяла. Ничто не было однозначным: ни рот, ни глаза, ни даже уши, показавшиеся мне искусственными, будто отлитыми из металла.
— Ну, что она говорит? — нетерпеливо спросил он. — Ну, что говорит тебе эта картина? Как же ты не можешь сказать? Ведь когда думаешь, не обходишься без речи, когда видишь, не обходишься без слов. Так что же? — Я не понимал, чего он от меня требует, не понимал, почему он не может или не хочет удовлетвориться двумя половинками лица — красно-серой и зелено-желтой. — Нет содержания, — сказал он, — в картине и не обязательно содержание, но что же тогда? Нет, Балтазар, цвет не может стать плоскостью, вспомни, зимой, когда акварель на бумаге вдруг замерзла, снег смешал краски и как они, оттаивая, расплылись — что тут произошло? Стал ли цвет энергией? Той энергией, что создает кристаллы и водоросли? И мхи? Как ты думаешь, Вит-Вит? Чем объяснить, почему мы ничего не можем в точности воспроизвести? Не умеем подчиняться или не умеем видеть? Балтазар считает, что мы должны начать с того, чтобы снова научиться видеть. Видеть, господи, будто не все от этого зависит.