Меша Селимович - Дервиш и смерть
В чаршии не было ни души. У здания суда тоже. Двери были сорваны, окна разбиты, на полу валялись бумаги.
Али-ходжа на корточках собирал протоколы, записи, решения, бесчисленные бумаги, нагромождавшиеся как свидетельства греховности и жестокости. Люди записывают все, что делают. Или они не считают себя жестокими?
Я тоже нагнулся. Здесь записано преступление, которое более всего касается меня.
– Что ты ищешь?
– Хочу посмотреть, что они написали о моем брате.
– Зачем? Чтоб иметь оправдание своей ненависти? Я все это сожгу. Ведь вы, волки, станете копаться в этом дерьме, чтоб найти причину для новых преступлений.
– Хочешь оскорбить, это нетрудно. Нужно только обладать наглостью.
– Я не оскорбляю. Я говорю колкости. Потому что я страдаю.
– Из-за чего?
– Смилуйся, уйди. От людей я страдаю. Оставь меня в покое.
Я оставил его в покое, это было самое разумное. Защищенный безумием, он сильнее нас всех.
Я вошел в здание. Нигде не было ни души, как и тогда, когда я приходил ради брата. Та же давящая тишина, от которой начинает звенеть в ушах. Та же тревога от невидимых человеческих теней, прячущихся по закуткам. Только затхлость исчезла, в разбитые стекла и разваленные двери свободно влетал ветер.
Из комнаты кади доносились приглушенные голоса, там кто-то был.
Я вступил в опустевшую комнату и замер в пустой раме дверей: мертвый кади лежал на полу.
Мне никто не сказал этого, но я знал, что он мертв. Знал, прежде чем пришел сюда. Знал, ожидая под навесом старой мечети. Из-за этого я и ушел в другой конец города, чтоб это произошло без меня.
Посреди комнаты стояли какие-то люди. В глазах их было соболезнование; не принадлежал ли и я к кругу людей, что жалеют его?
Я прошел вперед и остановился у тела. Нагнулся и отвернул ткань, которая закрывала голову.
Лицо его было желтым, как всегда, лишь лоб посинел и был залит кровью. Веки опущены, и в глазах ничего, он снова таился от всех, как и при жизни.
Несчастный, подумал я, не ощущая ни ненависти, ни ликования, ты причинил мне много зла. Да простит тебе бог, если захочет.
Смерть отделила его от меня, недобрые воспоминания больше не удерживали, и это было все, о чем я мог думать. Я не жалел, не помнил, не прощал. Его нет, вот и все.
Поцеловать его на прощание, как велит обычай, я не хотел. Слишком уж лицемерно: люди знают, что он сделал со мной.
Прочитать молитву об усопших – это я мог.
И тут я услышал шаги и повернулся. К покойнику подходила его жена.
Я отодвинулся, чтоб дать ей место, не испытывая торжества, даже любопытства. Я ненавидел его, пока он был жив, и мне казалось странным, что кто-то его мог жалеть. Однако мучительно было думать, что жена будет оплакивать его, неискренне, ради порядка, чтоб исполнить красивый обычай.
Не обращая на нас внимания, она открыла лицо и опустилась на колени. Долго смотрела без единого движения, без вздоха, без звука, потом нагнулась и поцеловала в плечо и в лоб. Тщательно вытерла лицо шелковым платком, задержав руку на желтой щеке. Пальцы ее дрожали.
Неужели она в самом деле горевала о нем? Я ожидал любого выражения горя, глубокой скорби, даже слез, но никак не дрожащих пальцев на лице. Меня потрясла нежность, с какой она вытирала кровь, как ребенку, ласково, чтоб не причинить боли, чтоб не ушибить.
Она поднялась, и я подошел к ней.
– Хочешь сразу перенести домой?
Она повернула голову ко мне так быстро, словно я ударил ее. И лишь много времени спустя я вспомнил, что глаза у нее были подкрашены сурьмой и полны слез. Легче лй~ ей было услышать, чем увидеть? Однако тогда я не обратил внимания, меня ошеломил взгляд, которым она оттолкнула меня, опалила, пронзила, взгляд смертельного врага.
Меня смутила и эта угроза и эта неожиданная печаль. Может быть, не так уж глухо было в их пустынном доме, может быть, так будет только теперь. И не зная отчего, не имея никакого серьезного повода, я пожалел и ее и себя. Я ощущал себя опустошенным и одиноким, подобно ей. Может быть, вследствие усталости, которая сумерками надвинулась на меня.
Позже я вспомнил и о том, какой прекрасной показалась она мне, более прекрасной, чем тогда вечером в огромном доме, прекрасной, с полными слез глазами, с лицом, осененным ненавистью. Рука ее, встревоженная, забытая, поползла по краю чадры и замерла, напуганная тишиной.
Мне захотелось подставить свой лоб под эту руку, что чего-то искала, и, закрыв глаза, позабыть об усталости и о сегодняшнем дне. И примириться с нею. И со всем миром.
Это смутное настроение оставалось, когда я вышел на улицу, в серый дождливый день, испещренный влажными хлопьями снега, стиснутый кучами черных облаков, накрывших мир.
Ветер свистел во мне, я был сквозной пещерой.
Как излечить пустое сердце, Исхак, видение, что всегда заново выдумывает моя немощь?
Я бродил бесцельно, останавливался перед ханом, долго рассматривал только что прибывший караван и не знал, хорошо ли или плохо быть путником, стоял над могилой Харуна, и мне нечего было ему сказать, даже поведать о том, как чувствует себя победитель.
Следовало бы вернуться в текию, остаться одному, набраться сил. Однако я не мог ни на что решиться.
И тогда появился мулла Юсуф и моего безволия как не бывало, словно поднялась пелена тумана. Я думал о нем, пока впереди стояла важнейшая часть дела. Теперь он вынырнул как из воды и неприятно напомнил о себе.
– Хасан тебя ищет, – сказал он, – просил прийти к хаджи Синануддину.
О хаджи Синануддине я тоже позабыл. Разве он уже дома?
Коротко, больше уступая моей просьбе, чем своему желанию, он рассказал, как сегодня утром Хасан узнал, что муселим отправил хаджи Синануддина под стражей в крепость Врандук, откуда мало кто возвращается, и сам Хасан помчался со своими парнями за ними, однако напрасно мучили бы они коней, если б вода не снесла какой-то мост у крепости, они догнали стражу и спасли хаджи Синануддина. Его спрятали в одной деревне и сразу послали за ним, едва услышали, что творится.
При других обстоятельствах и из других уст меня больше заинтересовал бы этот рассказ. Сейчас же я лишь подозрительно посматривал на юношу. Он показался мне холодным и сдержанным. И слова цедил, словно все это меня нисколько не касалось.
– Не нравится мне, как ты смотришь на меня, не нравится, как говоришь, – сказал я со злобой, которую с трудом мог подавлять перед ним.
– Как я смотрю? Как я говорю?
– Ты держишься на расстоянии. И меня не подпускаешь. Неплохо было бы тебе вообще позабыть о том, что ты знаешь.
– Я позабыл. Меня это не касается.
– Не так! Тебя это касается, но ты должен позабыть. Все, что я сделал, не принадлежит одному мне.
Ответ его поразил меня и вновь заставил вооружиться осторожностью и твердостью, которые только что было покинули меня.
– Позволь мне уйти из текии, – ответил он быстро, уже не в виде просьбы, но требования. – Пока я буду у тебя на глазах, ты все время будешь думать о возможном предательстве.
– Ты напоминаешь и о горе, которое принес мне.
– Тем хуже. Позволь мне уйти, чтоб нам позабыть друг о друге. Чтоб освободиться от страха.
– Ты боишься меня?
– Боюсь. Как и ты меня.
– Я не могу тебя отпустить. Мы связаны одной цепью.
– Ты погубишь и свою и мою жизнь.
– Иди в текию.
– Так нельзя жить. Мы следуем друг за другом по пятам, как смерть. Почему ты не позволил мне умереть?
– Иди в текию.
Он ушел подавленный.
16
В тот день мы скажем аду:
«Ты наполнился?»
И ад ответит: «Есть ли еще?»
Снег, дождь, туманы, нависшие облака. Долго угрожают предвестники зимы, а зима будет бесконечной, почти до Юрьева дня. Я думал о том, как заранее уже страдает муфтий: шесть месяцев дрожит, шесть месяцев мерзнет. Трудно понять, почему он не уезжает отсюда. Я велел доставить ему буковых или дубовых дров, переложить дымоходы и печи и топить снаружи, из коридора, днем и ночью, а в комнатах курить ветками можжевельника и андузом.[57]
Я и сам стал зябнуть. В моей и хафиза Мухаммеда комнатах уютно потрескивает огонь в земляной печи, обложенной красными и голубыми плитками. Я нанял и нового слугу, Мустафа не успевает, да к тому же он уже невыносимо брюзжит, ворчит и рычит, как состарившийся медведь. Я не выношу больше холода в комнате, как бывало, особенно когда возвращаюсь из суда, намокший и ощетинившийся, пропитанный водой, как половая тряпка.
Многое изменилось в моей жизни, но я сохранил прежние привычки. Правда, я позволил себе жить чуть поудобнее, но очень немного, да еще прибавилось простоты в обхождении с людьми, может быть потому, что мне ничто не угрожает и что честь и звание кади придают мне приятное ощущение уверенности. И силы, которой я не ищу, но вижу даже во взгляде хафиза Мухаммеда, когда по вечерам я вхожу в его комнату, чтоб узнать, как он себя чувствует и не нужно ли ему чего-нибудь.