Бруно Шульц - Трактат о манекенах
Поэзия — короткие замыкания смысла между словами, внезапная регенерация первобытных мифов.
Оперируя обиходным словом, мы забываем, что все это фрагменты давних и вечных историй, что, подобно варварам, мы строим наши дома из обломков скульптур и изваяний богов. Среди наших идей нет ни единой крохотной частички, которая не происходила бы от мифологии — не была бы преобразованной, искалеченной, преосуществленной мифологией. Первейшая функция духа — рассказывать сказки, творить «истории». Движущей силой людской науки является убежденность, что в конце своих исследований она найдет окончательный смысл мира. И она ищет его на своих искусственных построениях и лесах. Но элементы, которые она использует для строительства, однажды уже были использованы, они происходят из позабытых и расколотых «историй». Поэзия распознает эти утраченные смыслы, возвращает словам их место, сочетает их в соответствии с давними значениями. У поэта слово как бы опоминается, вспоминает свой истинный смысл, расцветает и самопроизвольно развивается, как велят ему собственные законы, вновь обретает свою целостность. Поэтому всякая поэзия есть мифологизирование, она стремится к воссозданию мифов о мире. Мифологизация мира не завершена. Процесс этот был всего лишь заторможен развитием науки, оттеснен в боковое русло, где он и живет, не понимая своего истинного смысла. Но и наука есть не что иное, как строительство мифа о мире, ибо миф заложен уже в самых первичных элементах и за пределы мифа мы вообще не можем выйти. Поэзия доходит до смысла мира предвосхищением, дедуктивно, на основе больших и смелых сокращений и приближений. Наука стремится к тому же самому индуктивно, методично, учитывая весь материал исследования. По сути дела, и та, и другая устремлены к одному и тому же.
Человеческий дух неутомим в истолковании жизни с помощью мифов, в придании действительности смысла. Слово, предоставленное самому себе, устремляется, тяготеет к смыслу.
Смысл — тот самый элемент, что вовлекает человечество в процесс действительности. Он есть абсолютная данность. Его невозможно вывести из других данностей, невозможно объяснить, почему что-то представляется имеющим смысл. Процесс осмысливания мира тесно связан со словом. Речь является метафизическим органом человека. Однако с течением времени слово окостеневает, застывает, перестает быть проводником новых смыслов. Поэт возвращает словам проводимость благодаря новым замыканиям, которые возникают из их сочетания. Математические символы суть расширение слова к новым пределам. Картина, изображение также производное первобытного слова, которое было еще не знаком, но мифом, историей, смыслом.
В повседневной жизни мы воспринимаем слово как тень действительности, как ее отражение. Правильней было бы противоположное утверждение: действительность является тенью слова. Философия, в сущности, есть филология, глубокое, творческое исследование слова.
1936
Бруно Шульц — Ст. И. Виткевичу
Начала моего рисования теряются в мифологической мгле. Я еще не умел говорить, но уже покрывал любые бумаги и поля газет каракулями, привлекавшими внимание окружающих. С самого начала то были сплошь повозки с лошадьми. Сама процедура поездки в экипаже казалась мне исполненной значительности и тайной символики. Лет в шесть-семь в моих рисунках все снова и снова возникает образ дрожек с поднятым верхом и горящими фонарями, выезжающих из ночного леса. Образ этот принадлежит к неразменному капиталу моей фантазии, это своего рода узловая точка множества уходящих вглубь линий. Я и до сей поры не исчерпал его метафизического содержания. Вид извозчичьей лошади и до сегодняшнего дня не утратил для меня притягательной волнующей силы. Ее шизоидальная анатомия с выпирающими повсюду углами, узлами, суставами была словно бы остановлена в развитии в тот самый момент, когда она намеревалась еще дальше разрастаться и разветвляться. Да и дрожки тоже являются шизоидальным творением, исходящим из того же самого анатомического принципа — многосуставчатым, фантастическим, составленным из тонких листов, выгнутых, как плавники, из конской кожи и огромных стуколок-колес.
Не знаю, откуда мы в детстве приходим к некоторым образам, имеющим для нас решающее значение. Они играют роль тех ниточек в растворе, вокруг которых кристаллизуется для нас смысл мира. У меня к таким относится также образ ребенка, который ведет беседу с тьмой, покуда отец несет его через просторы бескрайней ночи. Отец прижимает его к груди, укрывает в объятиях, оберегает от стихии, которая говорит и говорит, но для ребенка его объятия прозрачны, ночь и в них достигает его, и он сквозь ласки отца слышит ее жуткие нескончаемые обольщения. И вот, измученный, полный фатализма, он с трагической готовностью отвечает на обращения ночи, всецело предавшись великой стихии, от которой невозможно убежать.
Есть сущности, словно бы специально предназначенные для нас, подготовленные, поджидающие нас при самом вступлении в жизнь. Вот так в восьмилетием возрасте я декламировал балладу Гете со всей ее метафизикой. Сквозь полупонятный немецкий язык уловил, почувствовал смысл и, потрясенный до глубины души, плакал, когда мама читала мне ее.
Такие образы составляют программу, образуют нерушимый капитал духа, врученный нам очень рано в форме предчувствий и подсознательного опыта. Мне думается, весь остаток жизни уходит у нас на то, чтобы истолковать врученное, преломить его в том содержании, которое мы обретаем, провести через весь диапазон интеллекта, на какой нас стать. Художникам эти ранние образы определяют границы творчества. Их творчество есть дедукция из готовых предпосылок. Потом они уже не открывают ничего нового, лишь учатся все лучше понимать тайну, что была поручена им при вступлении в жизнь, и творчество их является непрестанным толкованием, комментарием к тому единственному стиху, который был им задан. Впрочем, искусство до конца этой тайны не разъясняет. Она остается неразрешенной. Узел, которым была повязана душа, вовсе не обманный, из тех, что развязывается, стоит потянуть за кончик. Напротив, он затягивается еще туже. Мы возимся с ним, следим, куда ведет нить, ищем концы, и из этого рождается искусство.
На вопрос, проявляется ли в моих рисунках та же линия, что и в прозе, я ответил бы утвердительно. Это та же самая реальность, только разные пласты. Материал, техника действуют тут наподобие принципа отбора. Рисунок своим материалом определяет более узкие границы, чем проза. Потому считаю, что в прозе я высказался гораздо полней.
От вопроса, сумел бы ли я философски интерпретировать действительность «Коричных лавочек», я предпочел бы уклониться. Полагаю, что рационализация видения мира, того видения, что заключено в произведении искусства, сравнима с разоблачением актеров, это уже конец игры, обеднение проблематики произведения. И вовсе не потому, что искусство является логогрифом со спрятанным ключом, а философия — тот же самый логогриф, но уже разгаданный. Различие куда глубже. У произведения искусства еще не прервана пуповина, соединяющая его с целостностью нашей проблематики, там еще циркулирует кровь тайны, сосуды уходят в окружающую ночь и полнятся из нее темным флюидом. В философской интерпретации мы получаем лишь вырванный из целостности проблематики анатомический препарат. Тем не менее мне интересно, как в дискурсивной форме звучало бы философское кредо «Коричных лавочек». Это будет, скорей, попытка описания представленной в книге реальности, нежели ее обоснование.
«Коричные лавочки» дают некий рецепт действительности, устанавливают некий особый вид субстанции. Субстанция тамошней реальности пребывает в состоянии непрестанного брожения, прорастания, затаенной жизни. Не существует предметов мертвых, жестких, ограниченных. Все диффундирует за свои границы, лишь один миг пребывает в определенной форме и при первой же возможности покидает ее. В привычках, в способе жизни той реальности проявляется своего рода принцип — панмаскарада. Реальность обретает определенные формы только для видимости, шутки ради, для развлечения. Кто-то — человек, а кто-то — таракан, но форма эта не затрагивает сущности, она только на минутку взятая роль, только оболочка, которая через секунду будет сброшена. Тут установлен некий предельный монизм субстанции, для которой отдельные предметы — всего лишь маски. Жизнь субстанции состоит в использовании бессчетного количества масок. И это блуждание форм является сущностью жизни. Потому-то из субстанции излучается какая-то аура паниронии. Там непрестанно присутствует атмосфера кулис, той задней сцены, где актеры, сбросив костюмы, посмеиваются над пафосом своих ролей. В самом факте обособленного существования укрыта ирония, розыгрыш, есть что-то от шутовского показывание языка (И тут, думается мне, существует некая точка соприкосновения между «Коричными лавочками» и миром твоих живописных и сценических композиций.)