Андрей Платонов - Чевенгур
— Саш, пора бы нам начинать налаживать.
— Чего налаживать? — спросил Дванов.
— Как чего? А зачем тогда прибыли на место? Весь детальный коммунизм.
Дванов не спеша постоял.
— Здесь, Федор Федорович, ведь не механизм лежит, здесь люди живут, их не наладишь, пока они сами не устроятся. Я раньше думал, что революция — паровоз, а теперь вижу, нет.
Гопнер захотел себе все это представить с точностью — он почесал себе ушную раковину, где от отдыха уже пропала синева кожи, и представил, что поскольку нет паровоза, поскольку каждый человек должен иметь свою паровую машину жизни.
— Для чего ж это так? — почти удивился Гопнер.
— Наверно, чтоб было сильнее, — сказал в конце Дванов. — Иначе не стронешься.
Синий лист дерева легко упал близ Дванова, по краям он уже пожелтел, он отжил, умер и возвращался в покой земли; кончалось позднее лето, наступала осень — время густых рос и опустелых степных дорог. Дванов и Гопнер поглядели на небо — оно им показалось более высоким, потому что уже лишалось смутной силы солнца, делавшей небо туманным и низким. Дванов почувствовал тоску по прошедшему времени: оно постоянно сбивается и исчезает, а человек остается на одном месте со своей надеждой на будущее; и Дванов догадался, почему Чепурный и большевики-чевенгурцы так желают коммунизма: он есть конец истории, конец времени, время же идет только в природе, а в человеке стоит тоска.
Мимо Дванова пробежал босой возбужденный прочий, за ним несся Кирей с небольшой собакой на руках, потому что она не поспевала за скоростью Кирея; немного позади бежало еще пятеро прочих, еще не знающих, куда они бегут, — эти пятеро были людьми уже в годах, однако они стремились вперед со счастьем малолетства, и встречный ветер выдувал из их длинных слегшихся волос ночлежный сор и остья репьев. Сзади всех гулко проскакал на устоявшейся Пролетарской Силе Копенкин и махнул Дванову рукой на степь. По горизонту степи, как по горе, шел высокий дальний человек, все его туловище было окружено воздухом, только подошвы еле касались земной черты, и к нему неслись чевенгурские люди. Но человек шел, шел и начал скрываться по ту сторону видимости, а чевенгурцы промчались половину степи, потом начали возвращаться — опять одни.
Чепурный прибежал уже после, весь взволнованный и тревожный.
— Чего там, говори, пожалуйста! — спрашивал он у грустно бредущих прочих.
— Там шел человек, — рассказывали прочие. — Мы думали, он к нам идет, а он скрылся.
Чепурный же стоял и не видел надобности в одном далеком человеке, когда есть близко множество людей и товарищей. И он сказал о таком недоуменном положении подъехавшему Копенкину.
— А ты думаешь, я знаю! — произнес Копенкин с высоты коня. — Я им все время вслед кричал: граждане, товарищи, дураки, куда вы скачете — остановись! А они бегут: наверно, как и я, интернационала захотели, — что им один город на всей земле!
Копенкин подождал, пока Чепурный подумает, и добавил:
— Я тоже скоро отбуду отсель. Человек куда-то пошел себе по степи, а ты тут сиди и существуй — лишь бы твой коммунизм был, а его нет тут ни дьявола! Спроси у Саши, он тоже горюет.
Здесь Чепурный уже ясно почувствовал, что пролетариат Чевенгура желает интернационала, то есть дальних, туземных и инородных людей, дабы объединиться с ними, чтобы вся земная разноцветная жизнь росла в одном кусте. В старое время через Чевенгур проходили цыгане и какие-то уроды и арапы, их бы можно привлечь в Чевенгур, если бы они показались где-либо, но теперь их совсем и давно не видно. Значит, после доставки женщин Прокофию придется поехать в южные рабские страны и оттуда переселить в Чевенгур угнетенных. А тем пролетариям, которые не смогут от слабости и старости дойти пешком до Чевенгура, тем послать помощь имуществом и даже отправить весь город чохом, если потребуется интернационалу, а самим можно жить в землянках и в теплых оврагах.
Прочие, вернувшись в город, иногда залезали на крыши домов и смотрели в степь, не идет ли оттуда к ним какой-нибудь человек, не едет ли Прошка с женами, не случится ли что-нибудь вдали. Но над бурьяном стоял один тихий и пустой воздух, а по заросшему тракту в Чевенгур сдувалась ветром бесприютная перекати-поле, одинокая трава-странник. Дом Якова Титыча поставлен был как раз поперек бывшей столбовой дороги, и юго-восточный ветер нагнал на него целый сугроб перекати-поля. Яков Титыч от времени до времени очищал дом от травяных куч, чтобы через окна шел свет и он мог считать проходящие дни. Кроме этой нужды, Яков Титыч вовсе не выходил днем наружу, а питательные растения собирал ночью в степи. У него опять начались ветры и потоки, и он жил с одним тараканом. Таракан же каждое утро подползал к оконному стеклу и глядел в освещенное теплое поле; его усики трепетали от волнения и одиночества — он видел горячую почву и на ней сытные горы пищи, а вокруг тех гор жировали мелкие существа, и каждое из них не чувствовало себя от своего множества.
Однажды к Якову Титычу зашел Чепурный — Прокофия все не было и нет, Чепурный уже чувствовал горе об утраченном необходимом друге и не знал, куда ему деваться от долгого времени ожидания. Таракан по-прежнему сидел близ окна — был день, теплый и великий над большими пространствами, но уже воздух стал легче, чем летом, — он походил на мертвый дух. Таракан томился и глядел.
— Титыч, — сказал Чепурный, — пусти ты его на солнце! Может, он тоже по коммунизму скучает, а сам думает, что до него далеко.
— А я как же без него? — спросил Яков Титыч.
— Ты к людям ступай. Видишь, я к тебе пришел.
— К людям я не могу, — сказал Яков Титыч. — Я порочный человек, мой порок кругом раздается.
Чепурный никогда не мог осудить классового человека, потому что сам был похож на него и не мог чувствовать больше.
— Что ж тебе порок, скажи пожалуйста? Сам коммунизм из порока капитала вышел, и у тебя что-нибудь выйдет от такого мучения. Ты вот о Прокофии подумай — пропал малый.
— Явится, — сказал Яков Титыч и лег на живот, ослабев от терпения боли внутри. — Шесть дней ушло, а баба любит время, она опасается.
Чепурный пошел от Якова Титыча дальше — он захотел поискать для болящего какой-нибудь легкой пищи. На кузнечном камне, на котором когда-то обтягивали колесные шины, сидел Гопнер, а около него лежал вниз лицом Дванов — он отдыхал в послеполуденном сне. Гопнер держал в руках картошку и щупал и мял ее во всех деталях, словно изучая, как она сама сделалась; на самом же деле Гопнер томился и во время тоски всегда брал первые предметы и начинал тратить на них свое внимание, чтобы забыть про то, чего ему нужного недостает. Чепурный сказал Гопнеру про Якова Титыча, что тот болен и мучается один с тараканом.
— А ты зачем бросил его? — спросил Гопнер. — Ему надо жижку какую-либо сварить! Я немного погодя сам найду его, будь он проклят!
Чепурный тоже сначала хотел чего-нибудь сварить, но обнаружил, что недавно в Чевенгуре спички вышли, и не знал, как быть. Но Гопнер знал, как быть: нужно пустить без воды деревянный насос, который стоял над мелким колодцем в одном унесенном саду; насос в былое время качал воду для увлажнения почвы под яблонями, и его вращала ветряная мельница; это силовое устройство Гопнер однажды заметил, а теперь назначил водяному насосу добыть огонь посредством трения поршня всухую. Гопнер велел Чепурному обложить деревянный цилиндр насоса соломой и пустить ветряк, а самому ждать, пока цилиндр затлеет и солома от него вспыхнет.
Чепурный обрадовался и ушел, а Гопнер начал будить Дванова:
— Саш, вставай скорее, нам надо побеспокоиться. Худой старик кончается, городу нужен огонь… Саша! И так скучно, а ты спишь.
Дванов в усилии пошевельнулся и произнес как бы издали — из своего сна:
— Я скоро проснусь, пап, — спать тоже скучно… Я хочу жить наружи, мне тут тесно быть…
Гопнер повернул Дванова на спину, чтобы он дышал из воздуха, а не из земли, и проверил сердце Дванова, как оно бьется в сновидении. Сердце билось глубоко, поспешно и точно — было страшно, что оно не выдержит своей скорости и точности и перестанет быть отсечкой переходящей жизни в Дванове — жизни, почти беззвучной во сне. Гопнер задумался над спящим человеком,
— какая мерная берегущая сила звучит в его сердце? — будто погибший родитель Дванова навсегда или надолго зарядил его сердце своею надеждой, но надежда не может сбыться и бьется внутри человека: если она сбудется, человек умрет; если не сбудется — человек останется, но замучается, — и сердце бьется на своем безысходном месте среди человека. «Пусть лучше живет, — глядел на дыхание Дванова Гопнер, — а мучиться мы как-нибудь не дадим». Дванов лежал в траве Чевенгура, и, куда бы ни стремилась его жизнь, ее цели должны быть среди дворов и людей, потому что дальше ничего нет, кроме травы, поникшей в безлюдном пространстве, и кроме неба, которое своим равнодушием обозначает уединенное сиротство людей на земле. Может быть, потому и бьется сердце, что оно боится остаться одиноким в этом отверстом и всюду одинаковом мире, своим биением сердце связано с глубиной человеческого рода, зарядившего его жизнью и смыслом, а смысл его не может быть далеким и непонятным — он должен быть тут же, невдалеке от груди, чтобы сердце могло биться, иначе оно утратит ощущение и замрет.