Марк Твен - Том 11. Рассказы. Очерки. Публицистика. 1894-1909
— Знаете, Питерс, как он растерялся? Вы такой растерянной физиономии сроду не видывали.
После некоторого молчания он говорит:
— Да вы, оказывается, диковинный субъект, с какой стороны ни взять. Первый раз в жизни слышу о таких вещах!
Я глядел на него, не веря своим ушам.
— Простите, — говорю, — не в обиду вам будь сказано, но как человек, видимо проживший в царствии небесном весьма солидный срок, вы здорово плохо знаете его обычаи.
— Его обычаи! — говорит он. — Любезный друг, небеса велики. В больших империях встречается множество различных обычаев. И в мелких тоже, как вы, несомненно, убедились на карликовом примере Бородавки. Неужели вы воображаете, что я в состоянии изучить все обычаи бесчисленных царствий небесных? У меня при одной этой мысли голова кругом идет! Я знаком с обычаями тех мест, где живут народы, которым предстоит пройти через мои ворота, и, поверьте, с меня хватит, если я сумел уместить в своей голове то, что день и ночь штудирую вот уже тридцать семь миллионов лет. Но воображать, что можно изучить обычаи всего бескрайнего небесного пространства, — нет, это надо быть просто сумасшедшим! Я готов поверить, что странное одеяние, о котором вы толкуете, считается модным в той части рая, где вам полагается пребывать, но в наших местах его отсутствие никого не удивит.
«Ну, раз так, то уж ладно!» — подумал я, попрощался с ним и зашагал прочь. Целый день я шел по огромной канцелярии, надеясь, что вот — вот дойду до конца ее и попаду в рай, но я ошибался: это помещение было построено по небесным масштабам — естественно, оно не могло быть маленьким. Под конец я так устал, что не в силах был двигаться дальше; тогда я присел отдохнуть и начал останавливать каких — то нелепого вида прохожих, пытаясь что-нибудь у них узнать; но ничего не узнал, потому что они не понимали моего языка, а я не понимал ихнего. Я почувствовал нестерпимое одиночество. Такая меня проняла грусть, такая тоска по дому, что я сто раз пожалел, зачем я умер. Ну и, конечно, повернул назад. Назавтра, около полудня, я добрался до места, откуда пустился в путь, подошел к регистратуре и говорю главному клерку:
— Теперь я начинаю понимать: чтобы быть счастливым, надо жить в своем собственном раю!
— Совершенно верно, — говорит он. — Неужели вы думали, что один и тот же рай может удовлетворить всех людей без различия?
— Признаться, да; но теперь я вижу, что это было глупо. Как мне пройти, чтобы попасть в свой район?
Он подозвал помощника, который давеча изучал карту, и тот указал мне направление. Я поблагодарил его и шагнул было прочь, но он остановил меня:
— Подождите минутку; это за много миллионов миль отсюда. Выйдите наружу и станьте вон на тот красный ковер; закройте глаза, задержите дыхание и пожелайте очутиться там.
— Премного благодарен, — сказал я. — Что ж вы не метнули меня туда сразу, как только я прибыл?
— У нас здесь и так забот хватает; ваше дело было подумать и попросить об этом. Прощайте. Мы, вероятно, не увидим вас в нашем краю тысячу веков или около того.
— В таком случае оревуар, — сказал я.
Я вскочил на ковер, задержал дыхание, зажмурил глаза и пожелал очутиться в регистратуре моего района. В следующее мгновение я услышал знакомый голос, выкрикнувший деловито:
— Арфу и псалтырь, пару крыльев и нимб тринадцатый номер для капитана Эли Стормфилда из Сан-Франциско! Выпишите ему пропуск, и пусть войдет.
Я открыл глаза. Верно, угадал: это был один индеец племени пай-ют, которого я знал в округе Туларе, очень славный парень. Я вспомнил, что присутствовал на его похоронах; церемония состояла в том, что покойника сожгли, а другие индейцы натирали себе лица его пеплом и выли, как дикие кошки. Он ужасно обрадовался, увидев меня, и, можете не сомневаться, я тоже рад был встретить его и почувствовать, что наконец — то попал в настоящий рай.
Насколько хватал глаз, всюду сновали и суетились целые полчища клерков, обряжая тысячи янки, мексиканцев, англичан, арабов и множество разного другого люда. Когда мне дали мое снаряжение, я надел нимб на голову, взглянул на себя в зеркало и чуть не прыгнул до потолка от счастья.
— Вот это уже похоже на дело, — сказал я. — Теперь все у меня как надо! Покажите, где облако!
Через пятнадцать минут я уже был за милю от этого места, на пути к гряде облаков; со мной шла толпа, наверно, в миллион человек. Многие мои спутники пытались лететь, но некоторые упали и расшиблись. Полет вообще ни у кого не получался, поэтому мы решили идти пешком, пока не научимся пользоваться крыльями.
Навстречу нам густо шел народ. У одних в руках были арфы и ничего больше; у других — псалтыри и ничего больше; у третьих — вообще ничего; и вид у них был какой-то жалкий и несчастный. У одного парня остался только нимб, который он нес в руке; вдруг он протягивает его мне и говорит:
— Подержите, пожалуйста, минутку. — И исчезает в толпе.
Я пошел дальше. Какая — то женщина попросила меня подержать ее пальмовую ветвь и тоже скрылась. Потом незнакомая девушка дала мне подержать свою арфу — и, черт возьми, этой тоже не стало; и так далее в том же духе. Скоро я был нагружен как верблюд. Тут подходит ко мне улыбающийся старый джентльмен и просит подержать его вещи. Я вытер пот с лица и говорю довольно язвительно:
— Покорно прошу меня извинить, почтеннейший, но я не вешалка!
Дальше мне стали попадаться на дороге целые кучи этого добра. Я незаметно избавился и от своей лишней ноши. Я посмотрел по сторонам, и, знаете, все эти тысячные толпы, которые шли вместе со мной, оказались навьюченными, как я был раньше. Встречные, понимаете, обращались к ним с просьбой подержать их вещи — одну минутку. Мои спутники тоже побросали все это на дорогу, и мы пошли дальше.
Когда я взгромоздился на облако вместе с миллионом других людей, я почувствовал себя наверху блаженства и сказал:
— Ну, значит, обещали не зря. Я уж было начал сомневаться, но теперь мне совершенно ясно, что я в раю!
Я помахал на счастье пальмовой веткой, потом натянул струны арфы и присоединился к оркестру. Питерс, вы не можете себе представить, какой мы подняли шум! Звучало это здорово, даже мороз по коже продирал, но из-за того, что одновременно играли слишком много разных мотивов, нарушалась общая гармония; вдобавок там собрались многочисленные индейские племена, их воинственный клич лишал музыку всякой прелести. Через некоторое время я перестал играть, решив сделать передышку. Рядом со мной сидел какой-то старичок, довольно симпатичный; я заметил, что он не принимает участия в общем концерте, и стал уговаривать его играть, но он объяснил мне, что по природе застенчив и не решается начать перед такой большой аудиторией. Слово за слово, старичок признался мне, что он почему — то никогда особенно не любил музыку. По правде сказать, у меня самого появилось такое же чувство, но я ничего не сказал. Мы просидели с ним довольно долго в полном бездействии, но в таком месте никто не обратил на это внимания. Прошло шестнадцать или семнадцать часов; за это время я и играл, и пел немножко (но все один и тот же мотив, так как других не знал), а потом отложил в сторону арфу и начал обмахиваться пальмовой веткой. И оба мы со старичком часто — часто завздыхали. Наконец он спрашивает:
— Вы разве не знаете какого — нибудь еще мотива, кроме этого, который тренькаете целый день?
— Ни одного, — отвечаю я.
— А вы не могли бы что-нибудь выучить?
— Никоим образом, — говорю я. — Я уже пробовал, да ничего не получилось.
— Слишком долго придется повторять одно и то же. Ведь вы знаете, впереди — вечность!
— Не сыпьте соли мне на раны, — говорю я, — у меня и так настроение испортилось.
Мы долго молчали, потом он спрашивает:
— Вы рады, что попали сюда?
— Дедушка, — говорю я, — буду с вами откровенен. Это не совсем похоже на то представление о блаженстве, которое создалось у меня, когда я ходил в церковь.
— Что, если нам смыться отсюда? — предложил он. — Полдня отработали — и хватит!
Я говорю:
— С удовольствием. Еще никогда в жизни мне так не хотелось смениться с вахты, как сейчас.
Ну, мы и пошли. К нашей гряде облаков двигались миллионы счастливых людей, распевая осанну, в то время как миллионы других покидали облако, и вид у них был, уверяю вас, довольно кислый. Мы взяли курс на новичков, и скоро я попросил кого — то из них подержать мои вещи — одну минутку — и опять стал свободным человеком и почувствовал себя счастливым до неприличия. Тут как раз я наткнулся на старого Сэма Бартлета, который давно умер, и мы с ним остановились побеседовать. Я спросил его:
— Скажи, пожалуйста, так это вечно и будет? Неужели не предвидится никакого разнообразия?
На это он мне ответил:
— Сейчас я тебе все быстро объясню. Люди принимают буквально и образный язык Библии, и все ее аллегории, — поэтому, являясь сюда, они первым делом требуют себе арфу, нимб и прочее. Если они просят по-хорошему и если их просьбы безобидны и выполнимы, то они не встречают отказа. Им без единого слова выдают все обмундирование. Они сойдутся, попоют, поиграют один денек, а потом ты их в хоре больше не увидишь. Они сами приходят к выводу, что это вовсе не райская жизнь, во всяком случае, не такая, какую нормальный человек может вытерпеть хотя бы неделю, сохранив рассудок. Наша облачная гряда расположена так, что к старожилам шум отсюда не доносится; значит, никому не мешает, что новичков пускают лезть на облако, где они, кстати сказать, сразу же и вылечиваются. Заметь себе следующее, — продолжал он, — рай исполнен блаженства и красоты, но жизнь здесь кипит, как нигде. Через день после прибытия у нас никто уже не бездельничает Петь псалмы и махать пальмовыми ветками целую вечность — очень милое занятие, как его расписывают с церковной кафедры, но на самом деле более глупого способа тратить драгоценное время не придумаешь. Этак легко было бы превратить небесных жителей в сборище чирикающих невежд. В церкви говорят о вечном покое как о чем-то утешительном. Но попробуй испытать этот вечный покой на себе, и сразу почувствуешь, как мучительно будет тянуться время. Поверь, Стормфилд, такой человек, как ты, всю жизнь проведший в непрестанной деятельности, за полгода сошел бы с ума, попав на небо, где совершенно нечего делать. Нет, рай не место для отдыха; на этот счет можешь не сомневаться!