Чарльз Диккенс - Повесть о двух городах
Так прошел год и больше, наступил декабрь, и хотя ничто не изменилось и по-прежнему продолжал свирепствовать террор, отец Люси не падал духом и не сомневался в благополучном исходе. Как-то раз в мягкий снежный день Люси в обычное время пришла на свой заветный угол. Был какой-то праздник, и на улицах шло буйное веселье. Люси по дороге видела, что на многих домах водрузили пики с развевающимися на них красными колпаками и трехцветными лентами; кое-где на фронтонах красовались огромные надписи (их теперь тоже делали трехцветными буквами): Республика Единая, Неделимая — Свобода, Равенство, Братство или Смерть.
На маленькой убогой лачуге пильщика едва хватило места для этой надписи; но, как-никак, ему кто-то намалевал ее, и только Смерть пришлось сильно ужать, видно было, что ее втиснули с трудом. На крыше у него, как и всех добропорядочных граждан, красовалась пика с красным колпаком, а в окне он выставил свою пилу с надписью „Святая Гильотиночка“, ибо большая зубастая кумушка Гильотина давно уже попала в святые и так ее и величали в народе. Сарай пильщика был закрыт, и самого его не было видно. Люси вздохнула с облегчением, — наконец-то она здесь совсем одна и он ей не будет мешать! Но он оказался неподалеку; вскоре она услышала какой-то шум, крики, топот и со страхом обнаружила, что все это приближается к ней. Через минуту из-за тюремной стены показалась толпа, и она увидела пильщика, который, схватившись за руки с Местью, кружился в пляске. Толпа была громадная, человек пятьсот, и все они плясали как одержимые. Музыки не было, они плясали под собственное пение. Пели сложенную в то время излюбленную революционную песню[56] с грозным отрывистым ритмом, напоминавшим какое-то дикое лязганье или скрежет зубовный. Схватившись за руки — мужчины с женщинами, женщины с женщинами, мужчины с мужчинами, — кружились кто с кем придется. Вначале даже нельзя было разобрать, что это пляска; казалось, это какой-то бешеный вихрь стремительно мелькающих красных колпаков и пестрых лохмотьев. Но когда вся толпа вышла на открытое место и закружилась перед тюрьмой, что-то похожее на фигуры какого-то дикого неистового танца стало проступать в этом круженье. Став друг против друга, они сходились, потом, отпрянув назад, ударяли друг дружку в ладоши, хватали друг друга за головы и, снова отпрянув, кружились сначала в одиночку, потом, схватившись за руки, парами, все быстрей и быстрей, пока многие не падали в изнеможенье; тогда, сомкнувшись в хоровод, толпа кружила вокруг упавших, затем распадалась на маленькие кружки; кружились четверками, парами, а потом вдруг все сразу останавливались; и опять все начиналось сначала, сходились, отпрядывали, хлопали в ладоши и снова принимались кружиться в другую сторону. Наконец, когда они уже в который раз внезапно остановились, на минуту водворилась тишина; потом, хлопнув в ладоши, они снова затянули песню, грозно отбивая такт, построились в колонну, во всю ширину улицы, и, опустив головы и вскинув руки, с воем ринулись дальше.
Что-то поистине дьявольское было в этой пляске; никакая ожесточенная битва не могла бы произвести такого страшного впечатления; невинное здоровое развлечение — танец, превратилось в какой-то бесовский пляс, гневный, дурманящий голову и разжигающий ярость. И когда в этих порывистых движениях мелькало что-то грациозное, они казались еще ужаснее, оттого что природная грация и красота были так жестоко изуродованы. Юная девическая грудь, обнаженная в неистовом исступлении, прелестное, почти детское личико с дико остановившимся взглядом, маленькая ножка, топтавшая кровавое месиво, — вот что мелькало в бешеном вихре этой бесовской пляски.
Это была карманьола. Она умчалась дальше, и Люси осталась одна; испуганная, потрясенная, она стояла, прислонившись к стене убогой лачужки пильщика, а снег падал беззвучно, большими белыми пушистыми хлопьями, и кругом было так тихо, как будто ничего этого и не было. Она стояла, закрыв лицо руками, и не видела, как подошел отец.
— Ах, папа! — воскликнула она. — Какое ужасное зрелище!
— Да, да, дорогая моя. Я уже не первый раз его вижу. Не бойся, тебе их нечего бояться.
— Я не за себя боюсь. Но ведь эти люди держат в своих руках жизнь Чарльза.
— Мы скоро вызволим его… Чарльз сейчас у окна, я, уходя, видел, как он пробирался туда, и пришел тебе сказать. Кругом сейчас никого нет, можешь послать ему поцелуй, он смотрит на тебя вон из-под того выступа, под самой крышей.
— Да, папочка! Ах, если бы я могла и душу свою послать ему туда с этим поцелуем!
— Тебе совсем не видно его, бедняжка моя?
— Нет, — отвечала Люси, запрокинув голову, жадно вглядываясь полными слез глазами в защищенную выступом решетку и посылая туда воздушный поцелуй, — нет!
Чьи-то шаги, заглушенные снегом. Мадам Дефарж.
— Добрый день, гражданка, — приветствует ее доктор.
— Добрый день, гражданин, — отвечает мадам Дефарж. И проходит мимо. И опять никого нет. Точно черная тень перерезала белую дорогу и скрылась.
— Обопрись на меня, милочка. Идем отсюда. Ну, приободрись же, смотри повеселей, ради Чарльза. Вот и хорошо. — Они вышли из переулка. — Этим ты и его подбодрила. Завтра его вызывают в суд.
— Завтра!
— Больше уже нельзя оттягивать. Я все, что мог, подготовил, надо бы еще предпринять кое-какие шаги, но этого нельзя сделать, пока не соберется трибунал. Чарльза еще не уведомляли, но сегодня ему объявят об этом и переведут в Консьержери[57]. Мне сообщили заблаговременно. Ты, надеюсь, не боишься?
— Вся моя надежда на вас, — с трудом вымолвила Люси.
— Ты можешь быть совершенно спокойна, дитя мое, твои мученья подходят к концу. Еще несколько часов, и тебе возвратят его. Я постарался склонить в его пользу всех, от кого зависит решение. Мне надо повидать Лорри.
Он остановился. Грохот колес по мостовой гулко прокатился где-то рядом. Оба, и отец и дочь, знали, что это значит. Одна. Две. Три. Три телеги, битком набитые страшным грузом, двигались по заснеженной мостовой.
— Мне необходимо повидать Лорри, — повторил доктор, быстро сворачивая с Люси в первый переулок.
Преданный своему долгу, честный старик все еще возился с запутанными делами фирмы; он не считал возможным сложить с себя ответственность. В связи с конфискацией имущества в банк поступали частые запросы, и он удовлетворял их с помощью своих книг. Он не щадил усилий, чтобы спасти все, что можно, для законных владельцев, и ему это иногда удавалось. Никто лучше его не мог бы уберечь вверенные Теллсону ценности и избежать при этом всяких неприятностей и огласки.
Сумрачно-багровое небо чуть золотилось на западе, над Сеной стелился туман, надвигались сумерки. Когда они подошли к банку, уже почти стемнело. Угрюмый, пустынный, вырос перед ними в темноте величественный дворец монсеньера. На дворе над кучей мусора белела громадная вывеска: Народная собственность. Республика Единая, Неделимая, Свобода, Равенство, Братство или Смерть!
Кто бы это мог быть у мистера Лорри? Чей это дорожный плащ брошен на стуле? Кто этот посетитель, который только что прибыл откуда-то и не желает показываться? Мистер Лорри, взволнованный и удивленный, бросился к Люси и горячо обнял свою любимицу. Кому он повторил то, что она ему сказала? С кем это он говорил, когда, повернувшись к дверям спальни, откуда он только что вышел, он повторил за ней, повысив голос:
— Переводят в Консьержери, суд назначен на завтра!
Глава VI
Радость
Грозный трибунал, состоявший из пяти судей, общественного обвинителя и несменяемых присяжных, заседал каждый день. Каждый вечер тюремщики во всех тюрьмах оглашали списки тех, кого вызывали в трибунал. И так уж оно повелось, что все тюремщики, входя вечером в камеру, выкрикивали: „А ну, подходи слушать Вечернюю газету, вы там!“
— Шарль Эвремонд, он же Дарней.
Так наконец-то в этот раз началась Вечерняя газета в Лафорсе.
Когда тюремщик выкрикивал имя, тот, кого он называл, выходил и становился в сторону, за загородку; для тех, кто значился в этом роковом списке, в камере было огорожено особое место. Шарль Эвремонд, он же Дарней, успел изучить это тюремное правило: сотни людей на его глазах проходили за эту загородку и исчезали.
Опухший тюремщик в очках, которые он нацепил, чтобы читать список, глянул поверх очков и, убедившись, что он стал, куда ему полагалось, выкрикнул следующее имя; так, останавливаясь после каждого имени, он огласил весь список.
Названо было двадцать три имени, налицо оказалось двадцать. Один из названных умер в тюрьме, о чем, как видно, успели позабыть, а двое сложили головы на гильотине, и об этом тоже забыли. Список читали в том самом помещении с низким сводчатым потолком, где Дарней увидел такое множество заключенных в тот день, когда его только что привели сюда. Все они погибли, когда толпа расправлялась с узниками. Исчезли и все те, к кому он успел привязаться за это время, все они до одного погибли на эшафоте.