Алексей Николаевич Толстой - Хмурое утро
Быстро вошел тот самый, небольшого роста, седой военный, притворил за собой дверь и коротким движением поднял прямую ладонь к виску.
Телегин, наступив каблуком на до половины стянутый сапог, так и остановился, уставился на этого двойника…
— Простите, товарищ, — сказал он, — на перроне не совсем ловко вышло, но я уж решил представления, вообще дела отложить до завтра… Если не ошибаюсь, вы мой начальник штаба?
Военный, продолжавший стоять у двери, ответил коротко:
— Так точно…
— Простите, ваша фамилия?
— Рощин, Вадим Петрович.
Телегин начал беспомощно оглядываться. Раскрыл рот и несколько раз заглотал воздуху.
— Ага… Значит… — Лицо его задрожало, и он — уже шепотом: — Вадим?
— Да.
— Понимаю, понимаю… Очень странно… Ты — у нас, мой начальник штаба… Господи помилуй!
Рощин сказал все так же твердо, сухо:
— Иван, я решил теперь же поговорить с тобой, чтобы не создавать для тебя завтра неловкости.
— Ага… Поговорить…
Иван Ильич быстро натянул полуснятый сапог, поднял с пола и начал надевать гимнастерку. Вадим Петрович, опустив лоб, следил за его движениями, как будто наблюдая, без нетерпения, без волнения.
— Боюсь, Вадим, что мы несколько не поймем друг друга.
— Поймем…
— Ты умный человек, да, да… Я горячо тебя любил, Вадим… Я помню прошлогоднюю встречу на ростовском вокзале… Ты проявил большое великодушие… У тебя всегда было горячее сердце… Ах, боже мой, боже мой…
Он подтягивал пояс, вертел пуговицы, шарил в карманах — то ли от величайшей растерянности, то ли чтобы как-нибудь оттянуть неизбежность тяжелого разговора.
— Ты, очевидно, рассчитываешь, что мы поменялись местами, и я, в свою очередь, должен проявить большое чувство… Есть оно у меня к тебе, очень большое чувство… Так мы были связаны, как никто на свете… Ну, вот, Вадим, что ты здесь делаешь? Зачем ты здесь? Расскажи…
— Для этого я и пришел, Иван…
— Очень хорошо… Если ты рассчитываешь, что я могу что-то покрыть… Ты умный человек, — условимся: я ничего не могу для тебя сделать… Тут в корне мы с тобой разойдемся…
Телегин нахмурился и отводил глаза от Рощина. А Вадим Петрович слушал и улыбался.
— Ты что-то затеял… Ну, понятно, что… И слух о твоей смерти, очевидно, входит в этот план… Рассказывай, но предупреждаю — я тебя арестую… Ах, как это все так…
Телегин безнадежно — и на него, и на себя, и на всю теперь сломанную жизнь свою — махнул рукой. Вадим Петрович стремительно подошел, обнял его и крепко поцеловал в губы.
— Иван, хороший ты человек… Простая душа… Рад видеть тебя таким… Люблю. Сядем. — И он потянул упирающегося Телегина к койке. — Да не упирайся ты. Я не контрразведчик, не тайный агент… Успокойся, — я с декабря месяца в Красной Армии.
Иван Ильич, еще не совсем опомнясь от своего решения, которое потрясло его до самых потрохов, и еще сомневаясь и уже веря, глядел в темно-загорелое, жесткое и вместе нежное лицо Вадима Петровича, в черные, умные, сухие глаза его. Сели на койку, не выпуская рук друг друга. Вадим Петрович начал рассказывать о всем том, что привело его на эту сторону, — домой, на родину.
В самом начале рассказа Телегин перебил его:
— А где Катя, — жива она, здорова, где она сейчас?
— Я надеюсь, что Катя сейчас в Москве… Мы опять разминулись с ней, — в Киев я попал слишком поздно, перед самой эвакуацией… Но я нашел ее след…
— Но она знает, что ты жив и ты у нас?
— Нет… Это и сводит меня с ума…
19
Прошло два месяца.
Наступление армий генерала Деникина остановить не удалось. Колчак, верховный правитель России, с последним отчаянным усилием нажимал на Урал. В Прибалтике горе-злосчастье взгромоздилось на плечи Седьмой красной армии, отступавшей по непролазной грязи от генерала Юденича, теряя и Псков, и Лугу, и Гатчину, и генерал уже отдал приказ по войскам: «Ворваться в Петроград…»
Советская республика была начисто отрезана от хлеба и топлива. Транспорта едва хватало для перевозки войск и огнеприпасов. Октябрьское небо плакало над русской землей, над голодными и цепенеющими городами, где жизнь тлела в ожидании еще более безнадежной зимы, над недымившими заводскими трубами и опустевшими цехами, откуда рабочие разбрелись по всем фронтам, над кладбищами паровозов и разбитых вагонов, над стародревней тишиной соломенных деревень, где осталось мало мужиков, и снова, как в дедовские времена, зажигалась лучина и уже постукивал, поскрипывал кое-где домодельный ткацкий станок.
В это ненастное время генерал Мамонтов опять, во второй раз, прорвался через красный фронт и, громя тылы и разрывая все коммуникации, пошел со своим казачьим корпусом в глубокий рейд.
Над потрепанной картой, подклеенной слюнями, сидели Телегин, Рощин и комиссар Чесноков, новый человек (недавно присланный в бригаду на место их комиссара, заболевшего сыпняком), москвич, рабочий, надорвавший здоровье на царской каторге, истощенный голодом и раньше времени состарившийся. Поглаживая залысый лоб, точно у него болело над бровью, он в десятый раз перечитывал очередной оперативный приказ главкома.
Телегин посасывал трубочку. За последнее время он бросил вертеть собачьи ножки и пристрастился к трубочке, — ее подарил ему Латугин, добыв на разведке у белого офицера. Она оказалась утехой и успокоительным средством в тяжелые минуты, — а их за последнее время было хоть отбавляй, — и, если долго ее не чистить, уютно посвистывала, вроде как самовар на столе в ненастный вечер.
Вадим Петрович, которому с первого взгляда была ясна вся бесперспективная истерика приказа, ждал, когда комиссар кончит свои размышления над этим штабным сочинением; откинувшись к бревенчатой стене, он зло мерцал глазами из-под полуприкрытых век.
Сидели они на хуторе, где расположился полевой штаб бригады, верстах в десяти от фронта. В обоих полках, которые в августе принял Телегин, за два месяца не осталось и трех сотен бойцов, — присылаемые пополнения трудно было назвать бойцами. Главное командование формировало их наспех, преимущественно из дезертиров, вылавливая «зеленых» по городам и деревням, куда они теперь стали подаваться, глядя на осенние дожди. Без обработки и подготовки их кое-как спихивали в маршевые роты и везли на фронт, где они должны были выполнять боевые задания, четко осуществимые только в движении красного карандаша по трехверстной карте в торжественно тихом кабинете главкома.
— Не понимаю, — сказал комиссар Чесноков и посмотрел на листочек с обратной стороны, хотя там ничего не стояло. — Общего смысла не понимаю…
Рощин ответил:
— И понимать нечего: академический приказ по фронту. Главком скушал за завтраком парочку яичек, чашку какао, закурил хорошую папиросу, подошел к карте. Начальник штаба, только того и ожидая, чтобы в одно прекрасное утро, как сон, миновало проклятое наваждение, вытаскивает двумя пальцами красный флажок, изображающий сто двадцать третий полк нашей бригады, — по сводкам отдела кадров в две тысячи семьсот штыков, — и перекалывает его изящно на сто верст южнее: «Таким образом, заняв деревню Дерьмовку, мы создаем фланговую угрозу противнику…» Берет другой флажок, изображающий тридцать девятый полк нашей бригады, — в две тысячи сто штыков, по сводкам отдела кадров, — перекалывает его юго-восточнее на девяносто пять верст: «Таким образом, тридцать девятый лобовой атакой и так далее…» Главком через дымок щурит глаз на карту и соглашается, потому что все равно у начштаба за ночь все продумано, линии и стрелки аккуратно проведены красными и синими чернилами, и потому, — так ли переставляй флажки, эдак ли, — результат получается один: оживленная деятельность на фронте… Что и требуется…
— Ну, знаешь, — перебил Чесноков, качая большой лысой головой. — Это, брат, не критика, это уже злоба…
— Да, злоба… Почему я должен молчать, если я так думаю… И Телегин так думает, и бойцы наши так думают и так говорят.
Телегин, не вынимая трубочки изо рта, тяжело вздохнул. В душе комиссара поднималась горечь, сомнения, растерянность — все, что он старался подавлять в себе. За десять лет царской каторги не то чтобы он отстал от жизни, но уж слишком много в ней появилось сложного, — такие омуты — не приведи бог… Высветлившееся за годы страданий сердце его с трудом воспринимало недоверие к людям, борющимся на стороне революции. Он сразу начинал любить такого человека, а не раз оказывалось — человек-то затаившийся. Рощин потому и нравился ему, что был зол, прям и не боялся ни черта, хоть приставь ему пушку между глаз.
— Ну, а что ж такое особенное говорят бойцы? — спросил комиссар. — Скоро выдадим теплые ватники да валенки — другие пойдут разговоры. Кто болтает? Дезертиры болтают? Пробьет его дождем до костей, да в брюхе пусто, вот и стучит зубами…