Леонид Леонов - Вор
Он кончил своевременно, коротки июльские грозы.
— Ну, все теперь? Вот и славно… — заключила Вьюга, — а то испугалась, совсем ровно припадочный стал, вроде и пена на губах. Уж не помер бы, думаю, — хоть и бранят, а хлопот с ним не оберешься. Опять же, ведь все это чистое бахвальство твое, Федя. Ну, какое такое царство нынче у частного лица… да еще с призраками! Счастье твое, что не критик с дубцом, а только вор за ширмой стоял, подслушивал. Всыпал бы тебе по первое число за призыв к загробной жизни. Доня, — чуть повысила она голос, — открой нам окно, дружок, а то душновато у нас тут стало…
В то же мгновенье, не скрываясь больше, Донька выступил из-за шкафа. С каменным лицом, ни на кого не глядя, он прошел к окну, поднял штору и распахнул обе рамы настежь. Влажная, зеленоватая прохлада ворвалась в убежище Вьюги. Гроза ослабевала, только громадная лужа во внутреннем дворике изредка вздрагивала от за-поздалых капель, но главная туча уже отгремела, отблистала, изошла; рваные клочья ее с отдаленным урчаньем уносились на восток. В проникновенной тишине слышались голоса вперемежку с птичьим щебетом в омытой, ликующей листве, взводисто орал металлический баритон, звенело удаляющееся что-то, но все эти шумы улицы звучали так раздельно и благостно сейчас, словно граммофоны, птахи, трамваи и люди поклялись хоть часок пожить дружно, не утесняя друг друга.
— Шербету не принесть? А то застоялась там початая бутылка три звездочки, — бесстрастно спросил Донька. — Тоже и лимон в запасе найдется.
— Гостя спрашивай… не угодно ли, Федя?
— Пить хочу, — без выражения отвечал Фирсов.
— Ступай пока, Доня, в чуланчик к себе… я кликну, если понадобишься. Накропай мне еще стишочек там хорошенький… отправляйся!
Проследив по шорохам его уход, Вьюга разорвала апельсин со столика и половину, истекающую, дружественно протянула сочинителю. Тот потянулся было, однако, прежде чем взять, поднял с полу очки, чудом уцелевшие при объяснении; без них и после случившегося он почитал себя как бы голым. И тотчас, бросив рядом щедрый дар Вьюги, принялся суматошно записывать какуюто осенившую его внезапность. У него был вид человека, распихивающего по карманам пригоршни золотоносного песка с намерением промыть дома, на досуге; видимо, он долго мучился в поисках малой крупицы, пока не напал на целое месторождение. Чтобы не мешать, Вьюга отошла к зеркалу оправить волосы, потом оказалась у окна, — Фирсов все писал. Он делал это с забавным ожесточением, присвистывая, шевеля корявыми перстами мастерового, усмехаясь чудесно возникавшим сочетаньям, действительности, вернее — отражениям ее в себе самом, причем нисколько не смущался присутствием Вьюги — поточу ли, что за минуту перед тем показывался ей еще более комичной стороной, или — нечего стесняться сидевшего перед ним призрака. Когда накал чуточку поостыл и как бы вязнуть стал в бумаге карандаш, Фирсов поднял на хозяйку усталые, огоньком утаенной радости светившиеся глаза, — их взгляды встретились.
Тут деревья зашумели, засверкали падающей капелью, закачались за окном от прощального шквала покидающей грозы.
— Как странно, Фирсов, — совсем другим тоном, неуверенным и чуть искательным, заговорила Вьюга, опять отходя к окну. — Вот я шучу над тобой, читаю тебя, сержусь… а ведь ничего о тебе, в сущности, не знаю. Сколько лет тебе?
— Не так много, чтобы отказываться от глупостей, но уже достаточно, чтобы втихомолку становиться мудрым.
— А ты давно женат?
— Восемь лет… и сверх того еще какое-то несчитанное количество.
— И дети?
— Лишь предвидится, сударыня.
С заложенными за спину руками Вьюга еще стояла чуть поодаль от окна и в профиль к Фирсову, по-прежнему сидевшему на полу. Багряный свет, пробившийся сквозь мокрую листву, и прозрачный шелк халатика скоротечно и в последний раз обнажили молодую женщину, — всю линию от горла до колен… да еще вечерний ветерочек услужливо отпахнул легкую ткань, вновь бередя воображенье наблюдателя, но теперь Фирсов и бровью не повел, а лишь поглядывал хозяйственно, как на всякую иную ценность бытия, которая бесследно развеется, развалится, истлеет, если своевременно не закрепить ее в вечной памяти искусства. Он снова достал из-за пазухи спрятанную было записную книжку и, мельком заглянув в тесно исписанную страничку, всунул туда еще строку.
— Что ты записал сейчас? — ревниво спросила Вьюга.
— Так, поправка к недавно высказанной мысли… из взаимоотношений одного творца и досрочно отслоившегося творения.
— Не понимаю… — нахмурилась Вьюга. — Покажи!
— Никак нельзя, сударыня, в зародыше эти вещи непривлекательны. Вот блюдо изготовится, подрумянится, подслащу малость, тогда кушайте на здоровье!
Он поднялся с полу и постряхнул приставшие на коленях ворсинки от ковра.
— Собираешься вставить в повесть и эту сцену… как ты ползал передо мною здесь?
— Непременно, сударыня, — с горькой прямотой признался Фирсов. — Художники всегда циники… никакой задушевной бесценности не пощадят! Чуточку сгодится — немедленно туда, все туда же, в ненасытную пучину. Отравленный народ, такие!.. ну, я пошумел тут, разболтался, извините. И разрешите откланяться теперь!
Ему пришлось опустить напрасно протянутую руку. У Вьюги было мучительное чувство, что вот он уносил самое существо ее с собою, ни капельки себя не оставив взамен. И неопределенная тоска неизвестного ей настающего одиночества помешала ответить на фирсовское рукопожатье.
— Знаешь, Федя… мне захотелось расспросить тебя… и, если еще не поздно, побродить с тобой немножко по твоему царству. Оставайся, сочинитель!
— Не могу, пора, — разводя руками, отстранился тот. — Кроме вас, еще дюжина персон сидят во мне некормленые. Вопят, толкутся, жуют меня извнутри… Они питаются мясом!
— Очень советую тебе остаться, Фирсов, — настойчивей повторила Выога, прибегая к последней уловке.
— Никак нельзя, обольстительница, — поклонился Фирсов, шутовской ужимкой защищая нечто не подлежащее не только прикосновеньям, даже обсуждению теперь. — Высоко ценю вашу любознательность к творческим вопросам, но… время ваше истекло, сударыня!
Чопорно откланявшись, Фирсов без сожаленья покидал эту на некоторый срок поблекшую для него комнату, потому что другие соблазны призывали теперь его карандаш и воображение, В прихожей, прислонясь височком к дверному косяку, поджидал его Донька с демисезоном и шляпой наготове.
Сочинителя он встретил сочувственным прищелкиваньем языка.
— Ай-ай, опять с неудачею? — умильно пошутил он — Вот и у меня по той же отрасли невезенье… Дозвольте, я вам по товариществу помогу в мантильку облачиться. Да вы не стесняйтесь, Федор Федорыч, все это ей в один счет запишется.
— Спасибо, братец… — бросил ему через плечо Фирсов, влезая сразу в оба рукава. — Да прямей держи, чего ты там ерзаешь, ровно насекомое на игле?
— Ценных вещичек, извиняюсь, либо ножичка перочинного впопыхах, по полу ерзамши, не оставили?.. Я к тому, чтобы с полдороги не возвращаться.
— А что, опасаешься, за недобрым делом застану, в свидетели попаду?
— Куды! — подмигнул Донька. — Рано еще, не приспело, потерплю. Любовь… самая выносливая скотинка на свете. Чего честь людская либо гордость с совестью не стерпят, любовь все снесет… да еще от себя добавит. Ведь гляньте, какую петрушку из меня скрутила, весь блат потешается! Сна решился, волос падать стал, Федор Федорыч: вконец от нее полинял. Сам диву даюсь… А ведь сколько я их, всяких, перецарапал… Травились за меня, иголки глотали, с центрального моста в полую воду кидалися, а тут смотрите-ка…
Он спустился проводить сочинителя до улицы, чтобы без утайки поведать ему злоключенья воровской любви.
— Большую награду, значит, посулила? — негодуя на себя за свою низкую любознательность, проворчал Фирсов.
— Как тебе сказать, Федор Федорыч… в том-то и горюха моя, что почти безнадежно, за так пропадаю. Велела проживать при ней в чуланчике, быть по надобностям… и вот живу. Господи, до чего Донька кучерявый докатился, в тараканьей щелке квартирует на манер мопсика! Даве ты у ей сидишь, может ручкой оглаживаешь, а я тем временем огрызок слюнявлю, стишоночек корябаю. А сдается мне, Федор Федорыч, и не ты у ей, не я, не Векшин даже на уме… еще какой-то пенаглядный дружок имеется. И, может быть, это всего только обыкновенный ножик… на кого? — Вдруг он приникнул, обжигая дыханьем ухо Фирсову. — Я и не знал, что и ты вроде меня ее описываешь… и там она у тебя тоже не дается, упирается? Я не изомну, одолжил бы на ночку почитать, Федор Федорыч…
— Поди ты к черту, рвань сизая! — взбесился Фирсов, как и прежде с ним бывало при неосторожном сближении с некоторыми персонажами повести своей.
Оттолкнув очень довольного этим вора, он вышагнул из подъезда прямо в лужу и, пока шел до ближайшего угла, по меньшей мере раз шесть зарок себе давал ногой больше не ступать на порог окаянного дома… и уж, во всяком случае, нарушить клятву не ранее, как через неделю. Фирсова немножко успокоило созерцание могучего клена за глухим забором соседнего больничного квартала, в частности — как величаво, в мажорной гамме только что пережитого тот всеми своими воздетыми руками приветствовал уходящую грозу.