Зигфрид Ленц - Урок немецкого
— Ну образумься же! — неожиданно сказал Кольшмидт, но было неясно, кого он имел в виду.
Долго они еще будут так вот молча стоять друг против друга, не слишком даже настороженно или пытаясь узнать, как далеко можно зайти, а скорее невозмутимо и все такое, словно им известно наперед, чем все это кончится, потому что, возможно, они уже не раз так стояли лицом к лицу. Служебный пистолет точно говорил по уставу все одно и то же: приказываю последний раз. Я протягивал художнику на ладони нарукавную повязку, он на нее не глядел, он не сводил глаз с отца, но теперь наконец реагировало его тело, исчезло напряженное бесстрастие и под исходившей от дула угрозой оно, сжавшись, слегка подалось вперед. Зная того и другого, я не сомневался, что художник, решив уйти, уйдет, как не сомневался в том, что отец тогда выстрелит, — недаром оба они родом из Глюзерупа. И художник это подтвердил.
— Я пошел, Йенс, — сказал он, — меня никто не удержит, и ты тоже. — И так как ругбюльский полицейский молчал, добавил: — Ничто, даже конец вас не исправит. Надо, видно, ждать, пока вы не перемрете. — Отец не отвечал, сейчас он настаивал только на выполнении приказа, ко всему остальному можно будет вернуться потом. Приказ был дан, и он ждал его выполнения.
— Если ты идешь, Макс, — вдруг сказал Кольшмидт, — то и я с тобой. — И он застегнул куртку на все пуговицы.
— Хорошо, — сказал художник, — пошли вместе.
— Ну, согласись, Йенс, — сказал Кольшмидт, — кому мы поможем, если пролежим здесь всю ночь? Будто мы в силах что-то остановить. Ерунда все это!
Казалось, ругбюльскому полицейскому не было дела до того, что еще один боец собирался покинуть позицию, только с художника не спускал он глаз, только его хотел переломить.
— Брось, Йенс, — увещевал Кольшмидт, — не устраивай историй и спрячь свою пушку. — Говоря это, он хотел было похлопать полицейского по плечу, но вдруг, испугавшись, на полдороге осекся и после короткой заминки убрал протянутую руку. Отец зашевелил губами, готовясь что-то сказать, и тогда повернулся к Кольшмидту:
— Дезертиры… знаешь, что бывает дезертирам?
— Потише, ты, — сказал птичий смотритель, обошел отца и встал рядом с художником, образовав с ним единый фронт, фронт сопротивления или по крайней мере неповиновения, и очень спокойно произнес: — Громкие слова, Йенс, протри-ка лучше глаза. Сейчас мы уйдем, а завтра пораньше утречком будем на месте.
— Если все сматывают удочки, — сказал Хиннерк Тимсен, — то и я пойду, какой же смысл на ночь глядя? Да еще одному. — И, выступив вперед, присоединился к художнику и птичьему смотрителю, показывая этим бесповоротность своего решения, но даже вместе, группой, и после единодушных своих заявлений ни один не рискнул сделать первый шаг, правда, не столько из страха перед твердой рукой, все еще державшей служебный пистолет на той же высоте, сколько в надежде, что сообща им все-таки удастся перетянуть полицейского на свою сторону и вместе с ним покинуть позицию.
Отец упорно не сводил взгляда с художника, который мог бы что-то сказать, но, очевидно, ничего больше говорить не желал; даже когда Тимсен ободряюще его подтолкнул сзади, он продолжал молчать: наверное, он единственный из всех понял, что в ту самую минуту, как остальные решили идти домой, отец отказался от дальнейшей борьбы. Поэтому художник просто предоставил его самому себе. Он ждал с ничего не выражающим видом, обязывая тем самым ждать и других — еще немного, и одна группка покинет другую.
Разумеется, я мог бы еще какое-то время продержать наш фольксштурм в сборе, в сгущающихся сумерках, перед бескрылым ветряком. Кто берется за воспоминания, должен, точно купец у весов, принимать в расчет утруску и усушку, я принимаю их в расчет и потому хочу, чтоб отец, перестав пялиться на художника, коротко и осуждающе оглядел всю группу и, порвав магический круг, ровным шагом направился мимо мужчин к насыпи и вверх к позиции, которую считал тем местом, куда его поставили.
Мне ничего не оставалось, как последовать за отцом; не говоря ни слова, он помог мне спуститься в яму, подтянул ящик, я встал на этот ящик, увидел перед собой винтовку, но не прикоснулся к ней. Мы оба наблюдали за мужчинами, которые все никак не могли уйти, стояли, тесно сгрудившись, и перешептывались, может быть, у них опять разделились мнения. Но затем они все же ушли, временами мы только слышали их шаги, они дошли вместе до шлюза, хотя одному лишь птичьему смотрителю надо было в ту сторону, и опять все никак не могли разойтись. Да, им было нелегко расстаться, и, когда группка наконец распалась и все двинулись кто куда — уже невидимые нам, — я не исключал возможности, что один из них, например Хиннерк Тимсен, вдруг опять появится на позиции и притулится за своей винтовкой, словно ничего не произошло, однако никто не вернулся.
Итак, я оказался один на один в окопе с ругбюльским полицейским; загородившись ладонью, он раскурил трубку, а затем на свой сухой и непреложный лад стал осматривать дороги и луга, да и всю темнеющую землю в поисках противника, которому пришел на помощь еще и туман. Стадо молчало. Коровы улеглись. Продолговатыми глыбами маячили они за мельничным прудом. Туман стелился тонкими пластами, пласты эти сливались, поднимались кверху, расходились все шире, и казалось, будто дома на насыпях медленно всплывают, подобно стоящим на берегу лодкам, когда их поднимает прилив. Откуда-то издалека с большими промежутками, скорее похожие на взрывы при скальных работах, нежели на орудийные выстрелы, до нас докатывались ударные волны.
— Ступай домой, — сказал отец.
— А ты? — спросил я.
— Ступай спать, — повторил он.
Я недоверчиво на него поглядел, но он говорил всерьез, даже мотнул головой в сторону Ругбюля, и я выбрался наружу, предоставив ему одному охранять позицию.
— А ты? — спросил я еще раз.
— Буду искать название, — ответил он.
— Название?
— Да, искать название всему этому, этой страшной беде.
— А ужинать? — спросил я, на что он только с горечью Махнул рукой, но потом, спохватившись, пожал плечами и сказал:
— Если не доели маринованную селедку, оставьте на Столе. Мне еще надо здесь кое-что поделать.
Уйти и, сделав крюк, тайком вернуться, как в тот раз, Нет, у меня не было к тому ни малейшего желания, я пошел на виду у него к дому, ни разу не обернувшись, и еще со двора услышал, как трезвонил телефон — телефон все не унимался, — почему они не снимают трубку? На кухне горел свет, они только что отужинали, Хильке с Матерью, сейчас они в спальне, наверху. Не могли же Они не слышать телефон? Ладно, значит, они не хотят (быть дома, нет так нет. Может, Хильке расчесывала сидящей на кровати матери рыжевато-золотистые волосы, а потом собирала и укладывала в блестящий пучок, подумал я. Или растворяла в стакане воды успокоительный порошок, вращая воду по часовой стрелке. Или же массировала ее своими сильными и умелыми руками. Мне запрещалось одному входить в отцовскую контору, поэтому телефонный звонок меня не касался. Меня тоже нет дома. В кладовке стояла миска с маринованными селедками, я отнес ее на кухонный стол. Одну из пепельно-желтых селедок, плавающих среди гвоздики и кружков лука, я съел целиком, с другой съел сморщенную кожицу, а оставшиеся две накрыл газетой, с которой навязчивым и пустым взглядом на меня смотрел человек по имени Дениц. На клочке бумаги я написал: «Не трогать», постам вил восклицательный знак и, чтобы записку не сдуло, положил на нее вилку. Хлеб? Хлеб пусть сам себе режет. Я вынес из дому рыбьи кости, выбросил на темный двор, затем поднялся наверх, но до того, как войти к себе в комнату, долго и напрасно прислушивался у двери спальни, а потом, не опуская штор затемнения, бросился одетым на кровать и стал ждать его возвращения.
Помню, что я всматривался в темноту и прислушивался, как вдруг Хильке заиграла на рояле, ведь она никогда не училась музыке, а все же робкими пальцами играла на рояле, стоявшем на открытом воздухе, возле шлюза, и над Хильке носились чайки; она играла, и будто ледяные сосульки, совсем маленькие, маленькие и побольше, отрывались от края желоба и падали, падали на стекло и разлетались вдребезги, и тогда становилось видно, что они окрашены в красный, но больше в желтый цвет, а потом на Хильке упала тень, тень от самолета, парившего без моторов в воздухе; серый, довольно большой самолет, он пытался приземлиться возле позиции отца и, сделав множество кругов, бесшумно, только ледяным холодом повеяло, наконец опустился, мягко опрокинувшись на одно крыло, и сразу же овальная дверь открылась и оттуда высыпали мужчины и женщины, все знакомые, впереди капитан Андерсен, но также старик Хольмсен, и учитель Плённис, и Бультйоганн, и Хильда Изенбюттель, а Хильке все ритмичнее скакала по роялю, отражавшемуся в прибывающей воде шлюза, именно ее-то игра и побудила всех взяться за руки и приплясывающим хороводом окружить позицию отца, все уже, все теснее сжималось кольцо, одежда развевалась, но не от ветра, и вот они уже рядом с ним и над ним, они связывают его, вытаскивают из окопа и, приплясывая, несут вверх по зеленому склону к мельнице, у которой появились крылья, крылья, обтянутые грязной парусиной и дрожащие от нетерпения, они прикрутили к ним отца и размеренно захлопали в ладоши, когда крылья начали медленно вращаться и рывком приподняли отца с земли, так что у него носки оттянулись и он, так сказать, обвис, но потом крылья завертелись все быстрей и быстрей, в воздухе загудело, давала себя знать центробежная сила, при движении вверх тело отклонялось, принимая горизонтальное положение, и тени от крыльев пробегали по нашим лицам, а в пруду то же самое происходило с тенью мельницы, пока из луковицы купола не заструился дым, да, мельница дымилась, и в воздухе стоял запах гари.