Рихард Вайнер - Банщик
Эля: Es ist kaum ein Monat her[69].
Маменька Мири: Also werden sie mit ihrem vzavzavza bald aufhören?[70]
Эля (по-чешски): Нет! Ты все хочешь по правилам! Так вот: я сказала тебе, что это тянется уже годы. Но неужели ты думаешь, что я вынесла бы хоть полгода такой жизни?
Я (вид непонимающий, не издаю ни звука).
Эля: Неужели ты не понимаешь, что я приехала сюда потому, что для меня и месяц такой жизни — это уже слишком? Что…
Я (вид непонимающий, не издаю ни звука).
Эля: Um Himmelswillen, pass’ nicht auf![71]
Маменька Мири: Endlich! Enfin! Das ist eine Unart czechissch zu reden. Wir, die nichts verstehen. Sie, ein Gentleman![72]
Я (по-немецки): Но почему ты написала, что именно на площади Нации?
Миря: Я влюбилась в площадь Нации, понимаете? Я обожаю шикарные тротуары, такие шикарные, что из-за этого по ним никто не ходит. Я там одна, понимаете? И потом, разве я не русская? Я люблю простор. Er ist so weit, er ist so weit, dieser Platz de la Nation![73]
Блики, блики, замысловатые злые блики.
Я (по-чешски): А Хуберт. Твой ребенок Хуберт?
Эля (по-чешски): Я не виновата, Тонда! Наверное, это просто сон, Тонда! Тоничек, это не я! Я поехала сюда ради такой гнусности… Как будто отправилась в паломничество к святым местам… Разве это я?.. Что ты сказал?
Я: Я сказал — «Хуберт». Я сказал «твой ребенок Хуберт». Я сказал «Элечка!»
Эля: Это не я.
Маменька Мири: Гы-ы!
* * *Это было что-то наподобие гриппа.
Эля писала мне: «Лежу, у меня жар. Приходи, Тонда. На Афинской улице я больше не живу, перебралась на Бернскую. Живу одна. Я получила телеграмму».
Я осведомился у портье, где Элина комната; он сказал, что у нее врач.
Я встретил его на лестнице. Но действительно ли я встретил его на лестнице? Он оказался колченогим старичком, испуганно вцепившимся в перила. Его глаза — это были глаза врача, которые нарочно смотрят так, чтобы ничего не замечать, потому что они видят столько, что боятся напугать вас, случайно открыв вам все то, что им пришлось повидать, открыв то, что навсегда осталось в них, точно аккуратно пришпиленные бабочки «павлиний глаз» или «мертвая голова»… да-да, точно аккуратно пришпиленный «павлиний глаз» из коллекции. Не знаю, отчего мне почудилось, будто он в сморщенной серой шляпе, в очках с костяной оправой, с тростью и с клистиром под мышкой. Не знаю, отчего, но этот элегантный господин показался мне доктором Кальяри (о, слава кинофильмам, вдохнувшим новую жизнь в заброшенную фабрику по производству сказок, легенд и мифов!), который вежливо, который почти подобострастно вжался в стену, чтобы я мог пройти. Это была узкая винтовая лестница, привычная для небольших гостиниц, лестница, где являются привидения — если вам этого захочется или если вы замечтаетесь. Я представился.
— Разрешите узнать, доктор, как обстоят дела в восьмом номере?
— В восьмом номере пожар, — ответил он, старчески хихикая, вытянул перед собой палец и прикоснулся к моей груди.
— Я знаю, — сказал я, ибо мне не только показалось совершенно естественным, что в восьмом номере пожар, но я даже увидел его своим внутренним взором, как если бы именно слова доктора и разожгли пламя; это была памятная плита, усеянная пестрыми язычками огня, которые стегали Элю, лежащую посередине, словно искусно изготовленная клумба с нарциссами и тюльпанами на Карловой площади. Тюльпанами были язычки огня, которые облизывали ее, не нанося никакого вреда.
— А если вы знаете, — захихикал он, — то вам известно также и то, что она только прикидывается, будто у нее жар. Чтобы оправдать своего морского конька, свой фетиш, с которым она не расстается и с которым играет.
— Я знаю, — сказал я, увлекшись яростной битвой, что разыгралась между его жестоко ухмылющимся ртом и печальным сочувствующим взглядом.
— Я знаю, — продолжал я, приблизившись к нему вплотную, — что это ангел в женском обличии, на которого Бог не обратил еще свой взор, и что ее болезнь — это совсем другое.
— Вы словно читаете мои мысли! Да, ее болезнь — это другое, но Бог, который отнюдь не всеведущ (что за клевета!), уже прослышал об этой женщине. Когда у Него выдастся свободная минутка, Он заметит ее, вот увидите.
— Профессия врача — это прекрасная профессия, — ответил я и тем самым, не желая того, ушел в сторону от предмета нашей беседы, ибо как раз в этот момент жестокость начала перемещаться от рта врача в сторону глаз, а печаль взгляда — в сторону рта, где накапливалась. — Благодарю вас, — сказал я, поклонившись, и продолжал взбираться по ступенькам.
Однако, оглянувшись, я заметил, что он следует за мной, семеня и отдуваясь и при этом маня меня пальцем. Я остановился и шагнул ему навстречу. Но теперь он сделал пальцем отрицательный жест и, вытянув тощую старческую шею, просипел:
— Passen sie nicht auf, das will nichts heissen, через пару дней она поправится.
Эта комната была совсем иная, чем на Афинской улице. Обивка мебели однотонная, стены голые. Почти как в монастырской келье.
Таково было ее внешнее убранство. Но средоточие комнаты, или скорее ее внутреннюю оболочку, представляло собой нечто такое, в чем я тут же распознал ее иную, истинную сущность, и это нечто в точности соответствовало картине, которая возникла у меня в мозгу, когда доктор сказал: «В восьмом номере пожар». Однако же такое восприятие комнаты, пускай столь же реальное, как и она сама, рисовалось лишь тому взгляду, который, как я понял, был дан мне лишь на очень короткое время. Мои глаза видели только яркий белый свет — и ничего, кроме света, в котором утопало все (пестрые язычки огня, лижущие Элю, которая лежит среди них) и который как будто обращался ко мне с непонятными словами — смысл коих мне, однако, не был чужд, — и слова эти означали на обычном языке «сон об уверенности, что я не сплю». В остальном, впрочем, за окружающим наблюдали мои истинные глаза, я заметил в головах Элиной кровати лампочку с абажурчиком из шелковой бумаги. В белом конусе света виднелись Элины голова и руки. А еще — голубой бланк телеграммы и высохший морской конек. Несмотря на все попытки освободиться, Элины голова и руки не могли покинуть пределы конуса. Свет не то чтобы преследовал их, он просто поместил их в свои границы — из любви к ним.
— Ты вырвалась от них, Эля?
Ни слова; поскольку я все-таки посмотрел на этого засушенного конька, лежащего поверх белого покрывала рядом с телеграммой (а как было на него не посмотреть?), Эля, которая играла с ним, сказала, точно арфа пропела:
— Это он, понимаешь?!
(Это «понимаешь?!» в тот вечер она произнесла еще много раз. Она говорила это слово с интонацией, мне знакомой. Это было «понимаешь?!» тех умирающих, которым выпала милость узреть чуть раньше, чем яркий свет полностью поглотит их, и которые поэтому прощаются так легко и без злобы к живым.)
Я рассказал ей, что нашел его еще тогда.
— Нехорошо рыться в чужих вещах, — сказала она, улыбнувшись. — Однажды я увидела его в аквариуме. Он плавал сверху вниз, сверху вниз. Одновременно и лошадиная голова, и знак вопроса. Знак вопроса, которому нет покоя: сверху вниз, снизу вверх — непрерывно. А потом я отыскала в какой-то лавочке вот этого — засушенного. Я все вспомнила. И купила его. Это мой фетиш.
— Но фетиш не бросают Бог знает где.
— Мой знак вопроса тоже Бог знает где.
Элины глаза были теперь опять такими, как прежде: незабудки. Множество воспоминаний, которые растворяются одно в другом и именно поэтому оставляют после себя цвет незабудки: Воспоминание.
Со мной опять была Эля. Это была она.
Если поначалу меня и занимало, почему она вновь в одиночестве, почему с ней нет больше ни мохнатой собаки, ни Мири с ее маменькой, а также когда и почему она дала им всем отставку, если поначалу это меня и занимало, то при виде незабудок все ушло куда-то, внезапно я все уже знал, и Эля знала, что я все знаю.
Мы оба знали, что об этом фетише можно больше не говорить, что говорить о нем не нужно, нельзя.
Я положил свою руку поверх ее. Теперь я тоже очутился в этом конусе света. Он согревал меня.
— Хуберт болел, — сказала она, — вот телеграмма. Но сейчас ему уже лучше. А место я себе так и не нашла, — добавила она небрежным тоном и улыбнулась.
— Место! — Это слово вырвалось у меня, и я испугался; потому что тотчас же заметил легкое облачко, омрачившее Элин лоб.
— Почему ты не хочешь поверить, что я здесь и из-за места тоже? Не думаешь ли ты, что я убежала?
Мы вновь оказались всего только в гостиничном номере — и нигде больше. И лишь маленький конус света — скорее даже золотой пыли, а не света, и я словно бы видел, как эта пыль оседает на Элиных руках, — лишь этот маленький конус остался после боев, которые уже отгремели. После битв латников, сражавшихся со лживой людской правдой.