Стефан Жеромский - Луч
— Немравое она называется, эта деревня.
Радусский прильнул к окну, силясь разглядеть лицо сапожника, но оно было затенено большой шапкой.
— Смотри ты, какое название красивое, господи Иисусе. Ну, а где твои отец и мать? Нету, что ли?
— Есть отец, только он… он совсем дурной, мой отец.
— Как это дурной?
— Голова у него дурная. Бегает прямо без рубашки, а то и без портков, по деревням, по полю.
— А… сумасшедший!
— Может, и сумасшедший. Кто его знает.
— Ну, а мать что делает?
— А что она может делать? Немножко торгует, немножко подрабатывает, немножко побирается… Совсем плохо живут. Детей у них в хате, моих сестер и братьев, я даже не знаю сколько, десять, что ли.
— А твой мастер, он что, родня тебе?
— Он родня моей маме. Она его очень просила, так он взял меня в ученье. Четыре года я уже сижу на этом стульчике. Ай, Шимек, Шимек…
— Да что же это за сапожник, черт бы его побрал, хоть он и мастер твой. Никогда его нет на месте, все только ты да ты чинишь эти бахилы. А его где нелегкая носит — вот сейчас, к примеру?
— Тише, молчи! Зачем тебе знать, куда он ходит, какое тебе дело! Ты ходишь в свою мастерскую, а он ходит по своим делам.
— Эге! Дураку расскажи, по каким таким делам он ходит. Точно я не знаю! Все толкуют, что и лавку он держит и сапоги чинит для отвода глаз, а дела‑то у него совсем другие.
— Тише, дурень! Я тебя прошу, замолчи! Если он услышит, он мне голову оторвет!
— Видно, он здорово тебя бьет, раз ты так боишься.
Паренек не отвечал и молча приколачивал набойку. Немного погодя он сказал:
— Бедного человека все бьют.
— А если бы ты к матери ушел, она тоже отколотила бы тебя и выгнала?
— Ай, Шимек, Шимек… — тихо вздохнул маленький еврей и отложил работу. Его рука упала на низкий вогнутый столик, заваленный шильями, сапожными ножами и обрезками старой грязной кожи. Он сдвинул шапку на затылок, и Радусский увидел его лицо: бледное, веснушчатое, с необыкновенно толстыми, словно распухшими губами и прежде времени ввалившимися глазами.
— Ты что же это, Мошек, сидишь? Давай скорей!
— Спать хочется, не могу больше…
— Ну… ты мне тут не рассказывай!
— Шимек, я больше не могу работать. Я уже ничего не вижу. У меня перед глазами какие‑то красные кружочки плавают… Я бы для тебя сделал, честное слово, но не могу…
— Вот тебе на! Завтра святой праздник, а он взял сапог и доделать не хочет. У — у… сопля несчастная, съездить бы тебя по зубам, сразу бы ожил!
— Шимек, послушай. У меня совсем целые сапоги, я тебе их дам на праздник. Ты мастеру не говори, он не увидит, я в лаптях посижу.
— Ха! А влезут?
— Почему не влезть. Они тебе будут тесноваты, но как‑нибудь влезут. Только ты отдашь, скажи, честное слово, отдашь?
— Как же не отдать? Покажи, что у тебя там за сапоги?
— Ты в них можешь даже в костел пойти.
— Это верно! В костел… Ах, черт побери! Совсем из головы вон!
— А что такое?
— Ну как я пойду в костел в твоих сапогах? Ты ведь жид.
— Ну и что из того, что я жид?
— Не годится, понял? В костел в жидовских сапогах не годится. Еще чего доброго, ослепну в самое Христово воскресение, или другое что стрясется со мной.
— Почему? Они же не краденые.
— Э… не краденые, зато жидовские, это еще хуже. У нас, видишь ли, так: католик это католик — и кончено. Купить — можно, тогда ничего, они уже твои, католические. А в жидовских сапогах в костел… нет, не выйдет.
— Ну, хорошо. Можно сделать по — другому. У тебя теперь есть деньги, дай мне сорок грошей и возьми са поги. Мы себе скажем, что они твои, купленные. После праздников ты мне принесешь сапоги, а я тебе отдам деньги. Только я боюсь, отдашь ли ты сапоги… Шимек, ты же знаешь, он мне голову оторвет…
Радусский громко засмеялся, уходя оттуда.
Он прошел еще немного вперед. Там были уже одни пустыри да плетни. Из усадьбы доносился собачий лай. В плече снова проснулась боль, как бы напоминая, что пора повернуть назад. Радусский быстро пошел по дороге в город, минуя все те места, которые он только что видел. Душа его томилась, словно отравленная тлетворным дыханием. Перед остановившимся взором все сущее рассыпалось в прах, как рассыпаются останки людей, извлеченные из пещер Геркуланума[6], едва человеческий взгляд и струя свежего воздуха успеют коснуться их. Мозг сверлило одно — единственное слово, мерзкое, мучительное, представлявшее как бы итог всех размышлений: чернь. Огромные массы евреев, коснеющих в неистребимом невежестве, крестьян, даже не тронутых дыханием культуры. Фабричная промышленность, стопудовым молотом бьющая по ремеслам для того, чтобы плодами труда нищих масс завалить рынок, отнюдь не способствуя при этом повышению культуры этих масс. Чернь, какой была, такой и осталась…
«До каких же пор ты будешь заниматься всем этим, до каких же пор ты будешь калечить себе жизнь?» — отозвался в Радусском животный инстинкт самосохранения.
Собравшись с силами, он схватился с самим собой врукопашную, чтобы раз навсегда вырвать вечную боль, раздиравшую грудь, подобно копью, ранившему Эпаминонда. Внезапно сердце его сжалось, словно от предчувствия смерти, и путник понял, что миг, когда он вырвет из груди копье, принесет ему гибель, как Эпаминонду. А ведь не было еще битвы при Мантинее[7]… Он остановился посреди улицы и устало поднял руки, чувствуя, как им неодолимо завладевает taedium vitae [8]. Уйти, бежать, забыть обо всем, раствориться в бесконечном потоке, кануть в небытие, навеки, навеки…
Он шел медленно, нога за ногу, то и дело спотыкаясь на выбоинах. Кругом стояла глухая, мертвая тишина. Вдруг из‑за домов, откуда‑то из недр города, раздался странный звук, пронзил пространство и унесся за облака. За ним взлетел другой, третий… Радусский стал как вкопанный и слушал, слушал… Это звонил одинокий, большой, древний колокол на старой колокольне. О, каким дивным показался ему этот звон! То не был лишь звук, то было слово. Оно раздавалось в его ушах и трепещущем сердце, он слышал его во мраке ночи:
— Я есмь, я есмь, я есмь…
Словно волшебным ключом этот звук распахнул во дворах калитки, словно невидимым огнем зажег свет в жилищах. На тротуарах замелькали человеческие фигуры. Послышался веселый гомон. Бежали служанки в платочках, плелись дряхлые старушонки, степенно шли мужчины, стуча по мостовой тяжелыми сапогами. Это была чернь, лжавецкий Уайтчепел.
Толпа увлекла Радусского за собой. Шагая вместе со всеми, он быстро миновал центральную часть города и очутился перед освещенным костелом. Средние двери были распахнуты настежь. Перед алтарем ярко горели огни, но под сводами костела, в приделах и закоулках царил мрак. От стен и пола несло холодом, на каменных плитах и потемневшей штукатурке поблескивала сырость. Толпы верующих все прибывали. Почти от самого входа и до середины костела, где еще лежал крест, люди ползли на коленях. Радусский присел на одну из крайних скамей и, не отрываясь, смотрел на лица, потрясенный их непостижимым выражением… На колокольне гремели колокола. Могучие их голоса возвещали, что Христос воскрес из мертвых.
Радусский оставил свое место и протиснулся в толпу. Он смотрел на голову Христа, преданного смерти за то, что он лелеял святые помыслы, на его пречистые руки, пригвожденные ко кресту за то, что они поднялись против меча и благословили плачущих. Душа его встрепенулась. В мгновенном просветлении, которое было и мгновением тяжкой муки, он понял, что ни усталость, ни отдых не даны ему до конца пути…
IIНа следующий день Радусский проснулся очень поздно. Он поглядел на окна, по ним стекали тонкие струйки дождя. Неохотно поднявшись с постели, он оделся и позвонил: раз, другой, третий… Прошло с четверть часа, прежде чем в дверях показался слуга, совсем молодой парень. Волосы у него были смазаны не то салом, не то маслом, он был умыт, в чистой рубахе и праздничном наряде.
— Есть у вас внизу ресторан? — спросил у него Радусский.
— Как же, имеется.
— Принеси‑ка мне чаю, мяса, булок, масла…
Слуга молча таращил на него глаза.
— Чем ты так озадачен, любезный?
— Да откуда же, сударь, взять для вас чаю и мяса, коли ресторан закрыт?
— Почему же?
— Да ведь праздник…
— Верно, праздник. Ну что ж, посмотри, не поставлен ли у хозяев самовар, тогда ты и мне, по старому знакомству, стаканчик чаю, остальное уж бог с ним.
Коридорный бойко повернулся на каблуках, но затворил за собой дверь с медлительностью, не сулившей ничего хорошего. Радусский кончил одеваться, сел на кушетку и стал ждать. Прошло четверть часа, полчаса, а слуги все не было. Только после нового звонка он явился и с обескураженным видом доложил, что завтрака не будет.
— Хозяин в костеле, хозяйка тоже, ни повара нет, ни пани Франтишек, лакеи разбрелись кто куда. На кухне и огня‑то не разводили. Праздник, ваша милость.