Йозеф Рот - Направо и налево
Так Пауль впервые воспринял войну и, как миллионы участвующих в ней мужчин, испытал благородное равнодушие человека, который слепо вверил себя слепому року. Я, вероятно, погибну, думал он со сладкой отрадой. А когда наступил вечер и за окном поднялась стена мрака, а внутри вагона тусклый свет загорелся ярче, он показался себе на мгновение убийцей, убийцей в освещенном свечами склепе. Далеко позади остались заботы и радости, страхи и упования жизни. Он бежал от всего. Такому беглецу, как он, жизнь не давала более умиротворяющей цели, более надежного убежища, чем фронт и смерть.
Он вспомнил о завещании, которое написал незадолго до отъезда. В случае его смерти все оставалось матери и лишь ничтожная часть — брату, которого отец даже не упомянул в своем завещании. Мысль о Теодоре Пауль быстро отогнал, ему не хотелось вспоминать о брате. Хотя он добровольно и даже с охотой шел на смерть, его охватила мимолетная зависть к младшему брату, который уверенно шагал под защитой своей юности, спокойно жил до войны, переживет, несомненно, ее окончание и увидит лучшие времена. Он этого не заслуживает! — сказал себе Пауль. И снова отдался блаженству предчувствия смерти.
Пребывая в таком настроении, он преувеличивал богатство, продолжительность и полноту прожитой жизни. Эта же преувеличенность порождала в нем самодовольство. Я был богат, говорил он себе, молод, красив, здоров. Я обладал женщинами, познал любовь, повидал мир. Я могу спокойно умереть. Вдруг ему вспомнился Никита. Мне следовало, подумал он, пойти на фронт раньше. Нечего было примыкать к пацифистам. Теперь я иду на смерть не добровольно, меня туда гонят. И поделом мне.
Чем дольше длилась ночь, тем становилось холодней. Пауль попытался погасить лампу. Хотелось спокойно полежать в темноте, представить себя в могиле. Хорошо лежать в катящемся гробу и въехать в нем прямо на тот свет. Лампа не гасла, словно Вечный Свет она горела во спасение его души. Сон не приходил. Пауль попытался замерзшими пальцами записать что-то в блокноте. Письмо проясняет мысли, думал он. Однако не смог вывести на бумаге ни одной фразы и стал чертить на белом листке бессмысленные узоры, как раньше во время церковных служб. Ему вспоминались товарищи школьных лет. Он сумел нарисовать одно, потом другое лицо; так он изобразил весь класс, школьные парты, учителей.
За этим занятием и прошла ночь.
На следующее утро дождь превратился в мелкий град, и застывшие капли стучали в окно с нежным металлическим звоном.
Поезд подошел к последней железнодорожной станции. Это и был край света. Здесь начиналась узкоколейка с конной тягой, которая вела прямо к командному пункту полка.
Пауль приехал вместе с несколькими солдатами, возвращавшимися из побывки на открытой платформе. Будто сквозь толстую стену, он слышал их пение, сопровождавшееся отдаленной барабанной дробью. Ветра и колючего града Пауль почти не чувствовал. Он увидел первых раненых, под руку с санитарами ковылявших в белых повязках по длинной дороге, и кровавые следы, которые они оставляли на черной рыхлой земле и мягкой вязкой желтой глине. Бернгейм стоял на перекрестке в шинели с поднятым воротником — руки в карманах, взгляд неподвижно застыл на идущих к боевым позициям солдатах, на слепящей белизне бинтов, на лаковом блеске крови, на заскорузлой серости шинелей, на черной дорожной грязи. Выстрелы стали отчетливее, солдаты продолжали петь; новый день опускался навстречу сумеркам.
В расположение части он прибыл, когда уже наступила ночь, и испытал неожиданное счастье — счастье, как он его тогда понимал, и еще в неком другом смысле. В эту ночь ожидалась атака. Все товарищи писали письма домой. Не из внутренней потребности, а чтобы не выделяться, Пауль тоже написал матери. Она, наверно, будет плакать обо мне, подумал он и вспомнил похороны отца и сверкающие льдинками глаза матери. Своему брату Теодору он не послал даже привета.
Однако он не умер, Пауль Бернгейм! Штык проткнул его правую щеку. На следующее утро Пауля отправили в полевой госпиталь, где ему прооперировали челюсть. Пока рана заживала, он заразился тифом и его перевезли в инфекционную больницу. Будто Феликс Бернгейм отечески опекал своего сына, которым он и на небесах, вероятно, гордился; или как если бы удача, которая способствовала старику в выгодных сделках и отвалила ему главный выигрыш, хранила от смерти и юного его отпрыска. Ведь именно теперь, когда Пауль лежал в лихорадке в офицерском отделении барака вместе с четырьмя другими пациентами, именно теперь пробудились в нем страх смерти и жажда жизни, которая еще несколько дней назад была ему так безразлична. Он всеми силами души верил, что должен остаться в живых; он воспринимал удачную рану, полученную в рукопашной, как обещание судьбы сохранить ему жизнь. И хотя через день кто-нибудь из товарищей рядом покрывался мертвенной синью и застывал в жуткой недвижности, Бернгейм каждое мгновение, даже в самом беспорядочном бреду, знал, что не умрет.
Ему стало лучше. Он вышел из больницы, простудился, схватил воспаление легких и попал в другую.
Казалось, и эта новая болезнь была вызвана его желанием выжить и никогда больше не участвовать в боях. Происшествие с Никитой он постепенно отодвинул на задворки своих воспоминаний и вновь стал прежним Паулем Бернгеймом. Он лежал в кровати у окна, исполненный намерений перенести все и стать умнее всех на свете. Прежнее высокомерие, как добрый старый друг, вернулось и встало у изголовья. Голубоватый ночник горел над дверью. Беспокойное, торопливое, хриплое дыхание его больных товарищей казалось звуками, исходящими не от людей, а голосами странных, неизвестных животных. Голубое сияние лампы, напоминавшее лунный зимний свет, Пауль Бернгейм полагал последним препятствием, которое он должен преодолеть. Он негодовал на безвинную лампу. Лампа эта мешала тому, чтобы такой человек, как Пауль Бернгейм, с совсем иными, разумеется, потребностями, чем у обычных больных, мог зажечь свечи и читать, или писать, или рисовать. Мало того что день и ночь приходилось вдыхать запах карболки и йода — нельзя было читать, когда этого хотелось! Красивые, просторные комнаты родительского дома! Пауль Бернгейм в точности помнил узоры ковра, теплый золотистый звон гонга, зовущего к завтраку, мелодии Чайковского, которые они с сестрой разыгрывали в четыре руки. Между тишиной, царившей в больнице, острым запахом ее помещений, аскетической белизной врачебных халатов, стонами и бессилием больных, вечным шелестом крыльев смерти и бодрым, надменным и страстным желанием Пауля жить было различие столь же большое, как между больным человеком и здоровым. Пауль Бернгейм гордился тем, что медленно, но верно выздоравливает, точно это было его заслугой. Он презирал больных, словно они были неполноценными существами. Врачей он почти ни во что не ставил, поскольку карболка дурно пахла. Каждого врача, подходившего к его постели, он считал зубным протезистом, который только во время войны занялся врачеванием. Ведь по мнению Бернгейма, протезист был сошкой помельче, чем терапевт, — в табеле о рангах его матери государственный служащий тоже стоял выше банкира. С больничными сестрами он обращался как с бывшими служанками, чем тайком мстил за жесткий распорядок госпиталя, который уделял недостаточное внимание его особенным желаниям. Будто те несколько часов, когда он прощался с жизнью и когда собственная личность не так его занимала, как всю предыдущую жизнь, — будто эти немногие часы удвоили его высокомерие. Казалось, натура Пауля Бернгейма не смогла перенести этого мимолетного смирения и решила с лихвой возместить его. Ведь неправда, будто страдания, опасности, близость смерти меняют человека. Паулю Бернгейму все это уже не грозило.
Его выздоровление длилось столь долго, что всякая опасность снова оказаться на войне улетучилась. Выйдя из больницы, Пауль взял отпуск, и, прежде чем он истек, разразилась революция.
Здесь нельзя не упомянуть, что в те дни Бернгейм отважился появиться на улице со знаками офицерского отличия; да, он не позволил себе облечься в гражданское. Отныне он не дорожил своим чином, поскольку армия потерпела поражение. А он, презиравший столь многое, никого не презирал так сильно, как побежденного. Напротив, он был даже рад этому, поскольку теперь антивоенный эпизод его жизни никак не мог ему повредить. С тихой и, разумеется, тщательно скрываемой гордостью думал он о том, что Англия, его Англия, победила. Будто мировая история оправдала англоманию Бернгейма. И когда речь заходила о войне, выражение его лица напоминало лица тех, кто произносит по любому поводу: «Я ведь говорил!» И все же он не мог опуститься до того, чтобы снять знаки офицерского достоинства лишь потому, что этого хочет какой-нибудь солдат. Революционный народ он ценил столь же мало, сколь и побежденное Отечество.