Лев Толстой - Воскресение
Дурной поступок только накатывает дорогу к дурным поступкам; дурные же мысли неудержимо влекут по этой дороге.
Повторив в своем воображении утром вчерашние мысли, Нехлюдов удивился тому, как мог он хоть на минуту поверить им. Как ни ново и трудно было то, что он намерен был сделать, он знал, что это была единственная возможная для него теперь жизнь, и как ни привычно и легко было вернуться к прежнему, он знал, что это была смерть. Вчерашний соблазн представился ему теперь тем, что бывает с человеком, когда он разоспался, и ему хочется хоть не спать, а еще поваляться, понежиться в постели, несмотря на то, что он знает, что пора вставать для ожидающего его важного и радостного дела.
В этот день, последний его пребывания в Петербурге, он с утра поехал на Васильевский остров к Шустовой.
Квартира Шустовой была во втором этаже. Нехлюдов по указанию дворника попал на черный ход и по прямой и крутой лестнице вошел прямо в жаркую, густо пахнувшую едой кухню. Пожилая женщина, с засученными рукавами, в фартуке и в очках, стояла у плиты и что-то мешала в дымящейся кастрюле.
— Вам кого? — спросила она строго, глядя поверх очков на вошедшего.
Не успел Нехлюдов назвать себя, как лицо женщины приняло испуганное и радостное выражение.
— Ах, князь! — обтирая руки о фартук, вскрикнула женщина. — Да зачем вы с черной лестницы? Благодетель вы наш! Я мать ей. Погубили ведь было совсем девочку. Спаситель вы наш, — говорила она, хватая Нехлюдова за руку и стараясь поцеловать ее. — Я вчера была у вас. Меня сестра особенно просила.
Она здесь. Сюда, сюда, пожалуйте за мной, — говорила мать-Шустова, провожая Нехлюдова через узкую дверь и темный коридорчик и дорогой оправляя то подтыканное платье, то волосы. — Сестра моя Корнилова, верно слышали, — шепотом прибавила она, остановившись перед дверью. — Она была замешана в политических делах. Умнейшая женщина.
Отворив дверь из коридора, мать-Шустова ввела Нехлюдова в маленькую комнатку, где перед столом на диванчике сидела невысокая полная девушка в полосатой ситцевой кофточке и с вьющимися белокурыми волосами, окаймлявшими ее круглое и очень бледное, похожее на мать лицо. Против нее сидел, согнувшись вдвое на кресле, в русской, с вышитым воротом рубашке молодой человек с черными усиками и бородкой. Они оба, очевидно, были так увлечены разговором, что оглянулись только тогда, когда Нехлюдов уже вошел в дверь.
— Лида, князь Нехлюдов, тот самый…
Бледная девушка нервно вскочила, оправляя выбившуюся из-за уха прядь волос, и испуганно уставилась своими большими серыми глазами на входившего.
— Так вы та самая опасная женщина, за которую просила Вера Ефремовна? — сказал Нехлюдов, улыбаясь и протягивая руку.
— Да, я самая. — сказала Лидия и, во весь рот, открывая ряд прекрасных зубов, улыбнулась доброю, дет скою улыбкой. — Это тетя очень хотела вас видеть. Тетя! — обратилась она в дверь приятным нежным голосом.
— Вера Ефремовна была очень огорчена вашим арестом, — сказал Нехлюдов.
— Сюда или сюда садитесь лучше, — говорила Лидия, указывая на мягкое сломанное кресло, с которого только что встал молодой человек. — Мой двоюродный брат — Захаров, — сказала она, заметив взгляд, которым Нехлюдов оглядывал молодого человека.
Молодой человек, так же добродушно улыбаясь, как и сама Лидия, поздоровался с гостем и, когда Нехлюдов сел на его место, взял себе стул от окна и сел рядом. Из другой двери вышел еще белокурый гимназист лет шестнадцати и молча сел на подоконник.
— Вера Ефремовна большой друг с тетей, а я почти не знаю ее, — сказала Лидия.
В это время из соседней комнаты вышла в белой кофточке, подпоясанной кожаным поясом, женщина с очень приятным, умным лицом.
— Здравствуйте, вот спасибо, что приехали, — начала она, как только уселась на диван рядом с Лидией. — Ну, что Верочка? Вы ее видели? Как же она переносит свое положение?
— Она не жалуется, — сказал Нехлюдов, — говорит, что у нее самочувствие олимпийское.
— Ах, Верочка, узнаю ее, — улыбаясь и покачивая головой, сказала тетка.
— Ее надо знать. Это великолепная личность. Все для других, ничего для себя.
— Да, она ничего для себя не хотела, а только была озабочена о вашей племяннице. Ее мучало, главное, то, что ее, как она говорила, ни за что взяли.
— Это так, — сказала тетка, — это ужасное дело! Пострадала она, собственно, за меня.
— Да совсем нет, тетя! — сказала Лидия. — Я бы и без вас взяла бумаги.
— Уж позволь мне знать лучше тебя, — продолжала тетка. — Видите ли, — продолжала она, обращаясь к Нехлюдову, — все вышло оттого, что одна личность просила меня приберечь на время его бумаги, а я, не имея квартиры, отнесла ей. А у ней в ту же ночь сделали обыск и взяли и бумаги и ее и вот держали до сих пор, требовали, чтоб она сказала, от кого получила.
— Я и не сказала, — быстро проговорила Лидия, нервно теребя прядь, которая и не мешала ей.
— Да я и не говорю, что ты сказала, — возразила тетка.
— Если они взяли Митина, то никак не через меня, — сказала Лидия, краснея и беспокойно оглядываясь вокруг себя.
— Да ты не говори про это, Лидочка, — сказала мать.
— Отчего же, я хочу рассказать, — сказала Лидия, уже не улыбаясь, а краснея, и уже не оправляя, а крутя на палец свою прядь и все оглядываясь.
— Вчера ведь что было, когда ты стала говорить про это.
— Нисколько… Оставьте, мамаша. Я не сказала, а только промолчала.
Когда он допрашивал меня два раза про тетю и про Митина, я ничего не сказала и объявила ему, что ничего отвечать не буду. Тогда этот… Петров…
— Петров сыщик, жандарм и большой негодяй, — вставила тетка, объясняя Нехлюдову слова племянницы.
— Тогда он, — продолжала Лидия, волнуясь и торопясь, — стал уговаривать меня. «Все, говорит, что вы мне скажете, никому повредить не может, а напротив… Если вы скажете, то освободите невинных, которых мы, может быть, напрасно мучим». Ну, а я все-таки сказала, что не скажу. Тогда он говорит:
«Ну, хорошо, не говорите ничего, а только не отрицайте того, что я скажу». И он стал называть и назвал Митина.
— Да ты не говори, — сказала тетка.
— Ах, тетя, не мешайте… — И она не переставая тянула себя за прядь волос и все оглядывалась. — И вдруг, представьте себе, на другой день узнаю — мне перестукиванием передают, — что Митин взят. Ну, думаю, я выдала. И так это меня стало мучать, так стало мучать, что я чуть с ума не сошла.
— И оказалось, что совсем не через тебя он был взят, — сказала тетка.
— Да я-то не знала. Думаю — я выдала. Хожу, хожу от стены до стены, не могу не думать. Думаю: выдала. Лягу, закроюсь и слышу — шепчет кто-то мне на ухо: выдала, выдала Митина, Митина выдала. Знаю, что это галлюцинация, и не могу не слушать. Хочу заснуть — не могу, хочу не думать — тоже не могу. Вот это было ужасно! — говорила Лидия, все более и более волнуясь, наматывая на палец прядь волос и опять разматывая ее и все оглядываясь.
— Лидочка, ты успокойся, — повторила мать, дотрагиваясь до ее плеча.
Но Лидочка не могла уже остановиться.
— Это тем ужасно… — начала она что-то еще, но всхлипнула, не договорив, вскочила с дивана и, зацепившись за кресло, выбежала из комнаты.
Мать пошла за ней.
— Перевешать мерзавцев, — проговорил гимназист, сидевший на окне.
— Ты что? — спросила мать.
— Я ничего… Я так, — отвечал гимназист и схватил лежавшую на столе папироску и стал закуривать ее.
XXVI
— Да, для молодых это одиночное заключение ужасно, — сказала тетка, покачивая головой и тоже закуривая папиросу.
— Я думаю, для всех, — сказал Нехлюдов.
— Нет, не для всех, — отвечала тетка. — Для настоящих революционеров, мне рассказывали, это отдых, успокоение. Нелегальный живет вечно в тревоге и материальных лишениях и страхе и за себя, и за других, и за дело, и, наконец, его берут, и все кончено, вся ответственность снята: сиди и отдыхай. Прямо, мне говорили, испытывают радость, когда берут. Ну, а для молодых, невинных — всегда сначала берут невинных, как Лидочка, — для этих первый шок ужасен. Не то, что вас лишили свободы, грубо обращаются, дурно кормят, дурной воздух, вообще всякие лишения — все это ничего. Если б было втрое больше лишений, все бы это переносилось легко, если бы не тот нравственный шок, который получаешь, когда попадешься в первый раз.
— Разве вы испытали?
— Я? Два раза сидела, — улыбаясь грустной приятной улыбкой, сказала тетка. — Когда меня взяли в первый раз — и взяли ни за что, — продолжала она, — мне было двадцать два года, у меня был ребенок, и я была беременна.
Как ни тяжело мне было тогда лишение свободы, разлука с ребенком, с мужем, все это было ничто в сравнении с тем, что я почувствовала, когда поняла, что я перестала быть человеком и стала вещью. Я хочу проститься с дочкой — мне говорят, чтобы я шла и садилась на извозчика. Я спрашиваю, куда меня везут, — мне отвечают, что я узнаю, когда привезут. Я спрашиваю, в чем меня обвиняют, — мне не отвечают. Когда меня после допроса раздели, одели в тюремное платье за номером, ввели под своды, отперли двери, толкнули туда, и заперли на замок, и ушли, и остался один часовой с ружьем, который ходил молча и изредка заглядывал в щелку моей двери, — мне стало ужасно тяжело.