Фридрих Шлегель - Немецкая романтическая повесть. Том I
— Оказывается, — продолжал Генрих, — я не напрасно боялся этого аукциона, потому что, как это часто бывает во сне, я вдруг очутился в аукционном зале и с ужасом увидел, что я сам принадлежу к вещам, которые подлежат продаже с молотка.
Клара опять расхохоталась.
— Как это мило, — воскликнула она, — вот совершенно новый способ стать известностью.
— А я так вовсе этому не радовался, — ответил муж. — Кругом стояло и лежало много всякого рода старых вещей и мебели, и тут же сидели старухи, бездельники, жалкие писаки, пасквилянты, недоучившиеся студенты и комедианты: все это должно было сегодня попасть в руки того, кто больше даст, и я тоже очутился среди этого пыльного старья. В зале сидели некоторые из моих знакомых, и кое-кто из них с видом знатока рассматривал выставленные вещи. Я испытывал невероятный стыд. Наконец явился аукционист, и я испугался, словно меня вот-вот поведут на казнь.
Он уселся с серьезным видом, откашлялся и сразу начал с того, что схватил меня, чтобы поскорее сбыть с рук. Он поставил меня перед собой и сказал: «Посмотрите, милостивые государи и государыни, на этого еще недурно сохранившегося дипломата, хотя и порядком потертого и износившегося, изъеденного кое-где червями и молью, но годного еще служить экраном для камина, чтобы умерять сильный огонь и жар; а не то так можно использовать его в виде кариатиды, либо укрепить на его голове часы. Или взять его и поместить перед окном в качестве флюгера. А так как у него осталась еще маленькая толика разума, то он может разговаривать об обыденных вещах и довольно сносно отвечать на вопросы, если они не очень глубоки. Кто сколько даст за него?»
В зале никакого ответа. Аукционист крикнул: «Ну, господа? Он мог бы стать швейцаром в каком-либо посольстве; он мог бы быть даже подвешен в виде люстры в передней, со свечами на руках, ногах и голове. Ведь это милый, на многое еще годный человек. Если у кого-нибудь из присутствующих господ есть домашний орган, то он может приводить его в движение: его ноги, посмотрите, имеют еще сносный вид». Но и на этот раз никакого ответа. — Я чувствовал себя в состоянии глубочайшего унижения, и моему стыду не было границ, потому что некоторые из моих знакомых скалили зубы и злорадствовали над моим положением, одни смеялись, другие пожимали плечами, словно проникшись жалостью, полной глубокого презрения. В это время вошел мой слуга, и я направился было к нему, чтобы дать ему поручение, но аукционист оттолкнул меня назад со словами: «Потише ты, старая рухлядь! Так-то ты знаешь свои обязанности? Твое назначение здесь в том, чтобы держаться спокойно. Что бы это было, если б вещам, выставленным на аукционе, вздумалось стать самостоятельными!» — И снова на его вопрос не последовало никакого ответа. «Эта дрянь ничего не стоит», — донеслось из одного угла. — «Кто решится дать что-нибудь за такого шелопая?» — сказал другой. Холодный пот выступил у меня на лбу. Я кивнул моему человеку, чтобы он предложил за меня какую-нибудь малость; а тогда, рассуждал я вполне логично, когда он меня приобретет и я уйду из этого проклятого зала, я уж столкуюсь с моим слугой, мы люди свои; я покрою его издержки и дам ему еще на чай. Но тот, вероятно, не имел с собой денег или не понял моего кивка, может быть, оттого, что вся эта история была ему неизвестна и непонятна; словом, он не двинулся с места. Аукционист был в досаде; он сделал знак своему помощнику и сказал ему: «Приведите мне из камеры номера второй, третий и четвертый». Здоровенный детина вернулся с тремя оборванцами, и аукционист сказал: «Раз этот дипломат никому не нужен, то мы дадим его в придачу к этим трем журналистам — отставному редактору воскресного листка, репортеру и вот этому театральному критику, — сколько же будет предложено за всю эту банду?»
Старый ветошник крикнул, в задумчивости подержав некоторое время руку на лбу: «Один грош!» Аукционист спросил: «Итак, один грош? Больше никто? Один грош раз», — он поднял молоток. Тогда маленький грязный еврейчик выкликнул: «Один грош и шесть пфеннигов». Аукционист повторил предложенную цену один раз, потом другой и уже замахнулся молотком, чтобы по третьему возгласу присудить меня со всей компанией маленькому израильтянину, когда открылась дверь и ты, Клара, вошла во всем своем великолепии с большой свитой знатных дам и властей, с надменным выражением лица и горделивой осанкой, крикнула: «Стойте!» Все были испуганы и поражены, а мое сердце подпрыгнуло от радости. «Как, продавать с молотка моего собственного мужа? — сказала ты с гневом. — Сколько было предложено до настоящей минуты?» Старый аукционист поклонился низко-низко, предложил тебе стул и сказал, весь красный от смущения: «За господина вашего супруга пока предложено полтора гроша».
Ты сказала: «Но я притязаю только на моего мужа и требую, чтобы те лица были снова удалены. Восемнадцать пфеннигов за этого несравненного человека! Я предлагаю для начала тысячу талеров». — Меня это обрадовало, но одновременно испугало, потому что я не представлял себе, где ты возьмешь предлагаемую сумму. Но я тут же избавился от этого страха, когда другая красивая дама тотчас же предложила две тысячи. И вот, богатые и знатные женщины стали соревноваться и усердствовать, чтобы завладеть мной. Ставки все быстрее следовали одна за другой, и скоро я поднялся в цене до десяти и спустя немного — до двадцати тысяч. С каждой тысячью я словно вырастал, держался гордо и прямо и расхаживал большими шагами за столом аукциониста, который уже больше не осмеливался призывать меня к порядку. Я бросал теперь презрительные взгляды на тех из моих знакомых, что незадолго перед тем бормотали о бездельнике и шелопае. Все глядели теперь на меня с уважением, в особенности потому, что горячее соревнование дам все усиливалось, вместо того чтобы утихнуть. Одна старая, безобразная женщина, повидимому, вознамерилась не выпускать меня из рук; ее красный нос разгорался все сильнее, и она-то взвинтила на меня цену до ста тысяч талеров. Кругом царила мертвая тишина, и среди нее патетически прозвучал чей-то голос: «Так высоко в нашем столетии еще не оценивали человека! Я вижу теперь, что он мне не по карману». Оглядевшись вокруг, я заметил, что это замечание исходило от моего посланника. Я снисходительно поздоровался с ним. Короче говоря, цена на меня поднялась до двухсот тысяч талеров с чем-то, и за эту сумму меня отдали, наконец, той красноносой, старой, безобразной даме.
Когда дело, наконец, было решено, поднялся страшный шум, потому что каждому хотелось взглянуть на этот необыкновенный экземпляр. Не знаю, как это случилось, но огромная сумма, за которую я был продан, против всех правил аукциона, была вручена мне лично.
Когда меня уж собирались увести, ты выступила вперед и крикнула: «Это еще не все! Раз моего супруга, противно всем христианским обычаям, публично выставили на аукционе и продали, то я хочу подвергнуться той же тяжелой участи. Я добровольно подчиняюсь молотку господина аукциониста». Старик сгибался и корчился, ты стала за длинный стол, и все были в восхищении от твоей красоты. Аукцион возобновился, и вскоре молодые люди очень высоко подняли на тебя цену. Сначала я ничем не заявлял о себе, отчасти от удивления, отчасти из любопытства. Но когда счет пошел на тысячи, то стал слышаться и мой голос. Мы забирались все выше и выше, а мой посол до того горячился, что я еле сдерживал себя; мне казалось низостью то, что этот пожилой человек хотел таким способом похитить данную мне перед алтарем супругу. Он тоже заметил мое недовольство, потому что все чаще косился на меня со злобной усмешкой. В зале набиралось все больше молодых людей, и не будь в моем кармане чудовищной суммы, я потерял бы тебя. Моему самолюбию льстило, что я мог выказать свою любовь к тебе в большей мере, чем ты, потому что скоро после предложенной тобой тысячи талеров ты молчаливо предоставила меня случайностям аукциона и той красноносой даме, которая теперь, как будто, исчезла, по крайней мере я нигде не видел ее больше. Ставки перевалили уже далеко за сто тысяч талеров, ты кивала мне через стол все приветливее, и, обладая огромным капиталом, я, увеличивая их, довел до отчаяния всех моих соперников. И я продолжал задорно ставить и ставить, ядовито усмехаясь. Наконец, все в досаде замолкли, и ты была мне присуждена. Я торжествовал. Я стал отсчитывать требуемую сумму, но — увы! — в сутолоке не заметил, сколько, собственно, я выручил за самого себя, и теперь при выплате не доставало еще многих тысяч. Мое отчаяние вызывало только насмешки. Ты ломала руки. Нас потащили в темницу и заковали в тяжелые цепи. Мы были посажены на хлеб и на воду, и я смеялся над тем, что наказанием нам служит то, в чем мы там, наверху, испытывали лишения и что считали за пиршество. Так перепутывается во сне прошедшее и настоящее, близь и даль. Смотритель тюрьмы рассказал нам, что судьи приговорили нас к смерти; оказывается, будто мы коварно действовали в ущерб королевским доходам и общественному достоянию, обманули доверие публики и подорвали государственный кредит; что это ужасный обман так высоко себя оценивать и заставлять оплачивать себя такими большими суммами во вред всеобщему благу и конкуренции. Это-де прямая противоположность патриотизму, требующему, чтобы каждый индивидуум безусловно жертвовал собой целому, и наше покушение, таким образом, должно быть рассматриваемо как явная государственная измена. Старый аукционист был вместе с нами осужден на смерть, потому что он якобы участвовал в заговоре и, расточая нам обоим непомерные похвалы и выставляя нас перед покупателями как чудо природы, содействовал тому, что ставки поднялись так высоко. Теперь, мол, раскрыто, что мы, будучи связаны с иностранными державами и с врагами страны, имели целью вызвать всеобщее государственное банкротство. Ведь очевидно, что если за отдельную личность, притом не заявившую о себе никакими заслугами, должны быть даваемы такие чудовищные суммы, то ничего не останется на долю министерств, школ, университетов, так же как на воспитательные дома и богадельни. Мы узнали, будто сейчас же после нашего ухода десять дворян и пятнадцать знатных девушек добровольно пошли с молотка, и в этом случае деньги тоже были отвлечены от доходных статей и государственной казны. Всякие моральные ценности погибнут от таких пагубных, растлевающих примеров, и уважение к добродетели исчезнет, если за индивидуумов будут назначаться такие суммы и если они будут так непомерно высоко оцениваться. Мне представлялось все это вполне разумным, и я уже раскаивался, что по моей вине могло произойти все это смятение.