Эмиль Золя - Творчество
Он с силой тряхнул звонком.
— Ну, господа, начинаем! Немного внимания! Прошу вас!
К несчастью, с одной из первых поставленных на мольберт картин у Мазеля произошло недоразумение. Полотно сразу привлекло его внимание; оно ему очень не понравилось, от его резкого колорита он буквально почувствовал оскомину; и так как зрение его ослабело, он наклонился, чтобы прочитать надпись, бормоча:
— Что это еще за скотина?..
Но тотчас же выпрямился, потрясенный, прочитав имя одного из своих друзей, художника, бывшего, как и он, оплотом здравых доктрин. Надеясь, что его замечание не расслышали, Мазель крикнул:
— Великолепно! Номер первый, не так ли, милостивые государи?
Картине присудили номер первый, что давало право на «карниз», но все смеялись, подталкивали друг друга локтями. Это очень задело Мазеля, он пришел в ярость.
Впрочем, и другие частенько попадали впросак: откровенно выражали свои чувства при первом взгляде на картину, а затем спохватывались, как только различали подпись. В конце концов это заставило их быть осторожнее: прежде чем высказываться, они выгибали спину, беглым взглядом удостоверяясь, чья подпись. Впрочем, когда рассматривали произведение одного из коллег, какое-нибудь полотно, автором которого мог оказаться член жюри, они из предосторожности предупреждали друг друга знаками за спиной художника: «Будьте начеку, не допустите оплошности, это его картина».
Несмотря на нервную обстановку заседания, Фажеролю удалось обделать первое дельце. Это был отвратительный портрет, написанный одним из богатых учеников Фажероля, в чьей семье его принимали. Ему пришлось отвести Мазеля в сторону и, чтобы вызвать его сочувствие, придумать сентиментальную историю об умирающем с голода несчастном отце трех дочерей. Председатель заставил себя долго просить: черт побери! Когда человеку нечего есть, он должен бросить живопись! Нельзя же так эксплуатировать своих трех дочерей! Тем не менее он единственный, кроме Фажероля, поднял за него руку. Послышались протесты, голоса возмущения, даже два других члена Института воспротивились, но Фажероль тихонько им шепнул:
— Это для Мазеля… Мазель умолял меня проголосовать «за»… Наверное, какой-нибудь его родственник. Так или иначе он в этом заинтересован.
Оба академика тотчас подняли руку, и их примеру последовали другие.
Но вот раздался смех, посыпались остроты, возмущенные возгласы: на мольберт поставили «Мертвого ребенка». Недостает только, чтобы сюда присылали еще картины из морга! Молодые подсмеивались над огромной головой: это же обезьяна, околевшая оттого, что наелась тыквы. Старики в испуге отшатывались.
Фажероль тотчас понял, что игра проиграна. Сперва он попытался схитрить при голосовании, ловко подшучивая, по своему обыкновению:
— Господа, господа, ведь это старый борец…
Его прервали яростными криками: «Ну, нет, только не его! Этого старого борца хорошо знают! Он просто сумасшедший, который упорствует вот уже пятнадцать лет, гордец, изображающий гения, который говорит, что разрушит Салон, но ни разу не прислал сюда сносной картины!» В страстности этих голосов клокотала боязнь конкуренции, вся ненависть к не укладывающейся в рамки самобытности, к непобедимой силе, торжествующей даже в поражении. «Нет, нет, долой!»
И тут Фажероль совершил ошибку, возмутившись, в свою очередь, и уступив гневу, вызванному тем, что он понял, как ничтожно на деле его влияние.
— Вы несправедливы! Будьте по крайней мере справедливы!
Тогда возмущение достигло апогея. Фажероля окружили, его толкали, замелькали угрожающие руки, отрывистые фразы вылетали, как пули.
— Милостивый государь, вы позорите жюри!
— Такие вещи можно защищать только из желания попасть в газету!
— Вы ничего в этом не смыслите!
Фажероль, выйдя из себя, потеряв обычную шутливую находчивость, отрезал:
— Я не меньше вас смыслю в этом!
— Да замолчи же наконец! — возразил один из товарищей, очень вспыльчивый, невзрачный, белокурый художник. — Не хочешь ли ты заставить нас проглотить эту вареную репу?
— Да, да, вареную репу! — Все убежденно повторяли это слово, которым обычно клеймили самую худшую мазню — белесую, холодную, прилизанную живопись пачкунов.
— Ладно, — произнес наконец Фажероль, стиснув зубы, — прошу голосовать.
С той минуты, как дискуссия приняла такой оборот, Мазель безостановочно потрясал колокольчиком, весь красный оттого, что никто не обращал на него внимания.
— Господа, послушайте, господа! Это же ни на что не похоже, неужели нельзя договориться без крика?! Господа, прошу вас…
Наконец он добился некоторой тишины. В глубине души он был неплохим человеком. Почему бы и не принять эту маленькую картинку, хоть она и отвратительна! Сколько уже приняли таких!
— Господа, тише! Просят голосовать!
Сам он, может быть, и поднял бы руку, но молчавший до этой минуты Бонгран вдруг побагровел и, едва сдерживая гнев, закричал, так некстати вняв голосу своей возмутившейся совести:
— Черт подери! Да среди нас всех не найдется и четырех, способных написать такую штуковину!
Послышался ропот: удар дубины был так жесток, что никто не ответил.
— Господа, приступим к голосованию, — сухо повторил побледневший Мазель.
В его тоне сказалось все: скрытая ненависть, яростное соперничество, скрытое за добродушными рукопожатиями. Такие ссоры случались редко. Почти всегда соперники договаривались между собой. Но сколько здесь было ущемленного самолюбия! Как тщательно прятали под улыбкой боль от кровоточащих смертельных ран, нанесенных противником во время этих дуэлей на ножах!
Только Бонгран и Фажероль подняли руку, и у провалившегося «Мертвого ребенка» остался единственный шанс — быть принятым на всеобщем вторичном пересмотре.
Всеобщий пересмотр был тяжелой работой. После двадцати дней ежедневных заседаний члены жюри получали два дня отдыха, в течение которых сторожа подготовляли для них картины. Однако, придя на третий день после обеда, чтобы довести число до установленной цифры — две тысячи пятьсот принятых произведений, — члены жюри пришли в ужас: им предстояло отобрать лишь несколько картин, а они оказались среди трех тысяч забракованных холстов. Ах, эти три тысячи картин, помещенных вплотную друг к другу вдоль карнизов всех зал, вокруг наружной галереи, повсюду, повсюду и даже прямо на полу, подобно стоячим лужам, между которыми были оставлены только узенькие проходы, тянувшиеся вдоль рам! Это было наводнение, разлив, который захлестывал, заливал Дворец Промышленности мутной волной всего посредственного и дикого, что только может создать искусство! А в распоряжении жюри было всего одно заседание — с часу до семи — шесть часов бешеного галопа через весь этот лабиринт! Сначала члены жюри держались бодро, борясь с усталостью, сохраняя ясность зрения, но скоро утомленные беготней ноги начинали подгибаться, глаза воспалялись от мелькания красок, а надо было все идти, все смотреть и оценивать, хотя люди доходили почти до обморочного состояния. С четырех часов началось отступление, разгром побежденной армии. Вереница запыхавшихся членов жюри растянулась на большое расстояние. Некоторые, затерявшись по одному между рамами, бродили по узким проходам, отказавшись от мысли когда-нибудь отсюда выбраться, поворачивая без надежды дойти до конца!
Господи, где уж тут искать справедливости! Что можно выбрать из этой кучи хлама? И нужное число картин пополняли наудачу, не различая даже, портрет это или пейзаж. Двести! Двести сорок! Еще восемь! Все еще не хватает восьми! Вот эту! Нет, лучше ту! Как вам будет угодно! Семь, восемь, все! Ну, вот и конец! Члены жюри расходились, прихрамывая, избавившись от своей повинности, свободные!
Но в одной из зал их задержала сцена, разыгравшаяся вокруг «Мертвого ребенка», лежавшего на полу среди забракованных полотен. Над картиной потешались: какой-то шутник притворялся, что споткнулся и хочет поставить на нее ногу. Другие бегали вдоль узких проходов, будто бы для того, чтобы понять истинный смысл картины, уверяя, что она очень выигрывает, если ее поставить вверх ногами.
Тут и Фажероль начал подшучивать:
— Ну, ну, наберитесь мужества, господа! Приглядитесь к этой штуке, вникните в нее, тут есть на что посмотреть за ваши денежки… Совершите акт милосердия, господа, примите ее, сделайте доброе дело!
Все рассмеялись, услышав эти слова, и, жестоко издеваясь, еще решительнее отвергли картину. Нет, нет! Ни за что!
— Отчего бы тебе не принять ее за счет твоей «благотворительности»? — предложил чей-то голос.
Таков был обычай: члены жюри имели право на «благотворительность»; каждый из них мог выбрать из общей кучи одну картину, хотя бы самую негодную, и ее принимали без всякого обсуждения. Обычно такую милость оказывали беднякам. Эти сорок картин, выуженные в последнюю минуту, были теми голодными нищими, которые стоят, переминаясь у порога, пока им не разрешат примоститься в конце стола.