Александр Солженицын - Раковый корпус
А тем временем игла осталась у него в вене, жгут ослабили, сняли, шприц ловко отъяли, сестра стряхнула над тазиком наконечность прибора, сбрасывая из него первую кровь — и вот уже Гангарт приставила к игле вместо шприца этот наконечник, и держала так, а сама наверху чуть отвернула винт.
В стеклянной расширенной трубке прибора стали медленно, по одному, подниматься сквозь прозрачную жидкость прозрачные пузырьки.
Как пузырьки эти всплывали, так и вопросы, один за другим: зачем такая широкая игла? зачем стряхивали кровь? к чему эти пузырьки? Но один дурак столько задаст вопросов, что сто умных не управятся ответить.
Если уж спрашивать, то хотелось о чём-то другом.
Все в комнате было как-то празднично, и это белесо-солнечное пятно на потолке особенно.
Игла была введена надолго. Уровень крови в ампуле почти не уменьшался. Совсем не уменьшался.
— Я вам нужна, Вера Корнильевна? — вкрадчиво спросила сестра-японочка, слушая свой голос.
— Нет, не нужны, — тихо ответила Гангарт.
— Я схожу тут… На полчаса можно?
— Мнене нужны.
И сестра почти убежала с белой короной. Они остались вдвоём.
Медленно поднимались пузырьки. Но Вера Корнильевна тронула винт — и они перестали подниматься. Не стало ни одного.
— Вы закрыли?
— Да.
— А зачем?
— Вам опять надо знать? — улыбнулась она. Но поощрительно. Было очень тихо в перевязочной — старые стены, добротные двери. Можно было говорить лишь чуть громче шёпота, просто выдыхать без усилия и тем говорить. Так и хотелось.
— Да характер проклятый. Всегда хочется знать больше, чем разрешено.
— Хорошо пока ещё хочется… — заметила она. Губы её никогда не оставались равнодушны к тому, что они произносили. Крохотными движениями — изгибом, не одинаковым слева и справа, чуть вывертом, чуть передергом, они поддерживали мысль и уясняли. — Полагается после первых двадцати пяти кубиков сделать значительную паузу и посмотреть, как чувствует себя больной. — Она всё ещё одной рукой держала наконечник у иглы. И с лёгким раздвигом улыбки, приветливо и изучающе, смотрела в глаза Олегу, нависая над ним: — Как вы себя чувствуете?
— В данный момент — прекрасно.
— Это не сильно сказано — "прекрасно"?
— Нет, действительно прекрасно. Гораздо лучше, чем "хорошо".
— Озноба, неприятного вкуса во рту — не чувствуете?
— Нет.
Ампула, игла и переливание — это была их общая соединяющая работа над кем-то ещё третьим, кого они вдвоём дружно лечили и хотели вылечить.
— А — не в данный момент?
— А не в данный? — Чудесно вот так долго-долго смотреть друг другу в глаза, когда есть законное право смотреть, когда отводить не надо, — А вообще — совсем неважно.
— Но в чём именно? В чём?…
Она спрашивала с участием, с тревогой, как друг. Но — заслужила удар. И Олег почувствовал, что сейчас этот удар нанесёт. Что как ни мягки светло-кофейные глаза, а удара не избежать.
— Неважно — морально. Неважно — в сознании, что я плачу за жизнь слишком много. И что даже вы — способствуете этому и меня обманываете.
— Я??
Когда глаза неотрывно-неотрывно смотрят друг в друга, появляется совсем новое качество: увидишь такое, что при беглом скольжении не открывается. Глаза как будто теряют защитную цветную оболочку, и всю правду выбрызгивают без слов, не могут её удержать.
— Как вы могли так горячо меня уверять, что уколы — нужны, но я не пойму их смысла? А что там понимать? Гормонотерапия — что там понимать?
Это, конечно, было нечестно: вот так застигнуть беззащитные глаза. Но только так и можно было спросить по-настоящему. Что-то в них запрыгало, растерялось.
И доктор Гангарт — нет, Вега — убрала глаза. Как утягивают с поля не до конца разбитую роту. Она посмотрела на ампулу — но что там смотреть, ведь кровь перекрыта? Посмотрела на пузырьки — но не шли же и пузырьки. И открыла винт. Пузырьки пошли. Пожалуй, была пора. Она пальцами провела по резиновой трубке, свисающей от прибора к игле, — как бы помогая разогнать все задержки в трубке. Ещё — ваты подложила под наконечник, чтоб трубка не гнулась ничуть. Ещё — лейкопластырь оказался у неё тут же, и полоской пластыря она приклеила наконечник к его руке. И ещё — резиновую трубку завела меж его пальцев, пальцев этой же руки, свободно выставленных кверху как крючки, — и так стала трубка сама держаться.
И теперь Вега могла совсем не держать и не стоять около него, и не смотреть в глаза.
С лицом омрачённым, строгим, она отрегулировала пузырьки чуть чаще, сказала:
— Вот так, не шевелитесь.
И ушла.
Она не из комнаты ушла — только из кадра, охваченного его глазом. Но так как он не должен был шевелиться, то осталось в его окоёме: стойка с приборами; ампула с коричневой кровью; светлые пузырьки; верхи солнечных окон; отражения шестиклеточных окон в матовом плафоне лампы; и весь просторный потолок с мерцающим слабо-солнечным пятном.
А Веги — не стало.
Но вопрос ведь упал — как неловко переданный, необереженный предмет.
И она его не подхватила.
Доставалось Олегу же возиться с ним и дальше.
И, глядя в потолок, он стал медленно думать вслух:
— Ведь если и так уже потеряна вся жизнь. Если в самих костях сидит память, что я — вечный арестант, вечный зэк. Если судьба мне и не сулит лучшего ничего. Да ещё сознательно, искусственно убить во мне и эту возможность — зачем такую жизнь спасать? Для чего?
Вега все слышала, но была за кадром. Может, и лучше: легче было говорить.
— Сперва меня лишили моей собственной жизни. Теперь лишают и права… продолжить себя. Кому и зачем я теперь буду?… Худший из уродов! На милость?… На милостыню?…
Молчала Вега.
А это пятно на потолке — оно почему-то иногда вздрагивало: пожималось краями, что ли, или какая-то морщина переходила по нему, будто оно тоже думало, и не понимало. И становилось неподвижным опять.
Булькали прозрачные весёлые пузырьки. Кровь понижалась в ампуле. Уже четвёртая часть её перелилась. Женская кровь. Кровь Ярославцевой, Ирины. Девушки? старушки? студентки? торговки?
— Милостыня…
И вдруг Вега, оставаясь невидимой, — не возразила, а вся рванулась где-то там:
— Да ведь неправда же!.. Да неужели вы так думаете? Я не поверю, что это думаете в ы!.. Проверьте себя! Это — заимствованные, это — несамостоятельные настроения!
Она говорила с энергией, которой он в ней не слышал ни разу. Она говорила с задетостью, которой он в ней не ждал.
И вдруг оборвалась, замолчала.
— А какнадо думать? — попробовал осторожно вызвать Олег.
У, какая была тишина! — лёгкие пузырьки в закрытом баллончике — и те позванивали.
Ей трудно было говорить! Голосом изломившимся, сверх силы, она перетягивалась через ров.
— Должен кто-то думать и иначе! Пусть кучка, горсточка — но иначе! А если только так — то среди когож тогда жить? Зачем?… И можно ли!..
Это последнее, перетянувшись, она опять выкрикнула с отчаянием. И как толкнула его своим выкриком. Как толкнула изо всех силёнок, чтоб он долетел, косный, тяжёлый — куда одно спасенье было долететь.
И как камень из лихой мальчишеской пращи — подсолнечного будылька, удлинившего руку; да даже и как снаряд из этих долго-ствольных пушек последнего фронтового года — ухнувший, свистнувший, и вот хлюпающий, хлюпающий в высоком воздухе снаряд, — Олег взмыл и полетел по сумасшедшей параболе, вырываясь из затверженного, отметая перенятое — над одной пустыней своей жизни, над второй пустыней своей жизни — и перенёсся в давнюю какую-то страну.
В страну детства! — он не узнал её сразу. Но как только узнал моргнувшими, ещё мутными глазами, он уже был пристыжен, что ведь и он мальчишкой так думал когда-то, а сейчас не он ей, а она ему должна была сказать как первое, как открытие.
И ещё что-то вытягивалось, вытягивалось из памяти — сюда, к случаю этому, скорее надо было вспомнить — и он вспомнил!
Вспомнил быстро, но заговорил рассудительно, перетирая:
— В двадцатые годы имели у нас шумный успех книги некоего доктора Фридлянда, венеролога. Тогда считалось очень полезным открывать глаза — и вообще населению, и молодёжи. Это была как бы санитарная пропаганда о самых неназываемых вопросах.
И вообще-то, наверно, это нужно, это лучше, чем лицемерно молчать. Была книга "За закрытой дверью", ещё была — "О страданиях любви". Вам… не приходилось их читать? Ну… хотя б уже как врачу?
Булькали редкие пузырьки. Ещё может быть — дыхание слышалось из-за кадра.
— Я прочёл, признаюсь, что-то очень рано, лет наверно двенадцати. Украдкой от старших, конечно. Это было чтение потрясающее, но — опустошающее. Ощущение было… что не хочется даже жить…
— Я — читала, — вдруг было отвечено ему без выражения.