Константин Симонов - Живые и мертвые
– Политработник, ушел на фронт, и вы до сих пор не имели о нем сведений, а теперь, значит, увидели, вернулся в Москву... – продолжал Шмелев.
– Да, вернулся, – сказала Маша, мучаясь догадкой: что же такое, неизвестное ей самой, знает о Синцове Шмелев?
Но Шмелев знал о Синцове только то, что содержалось в личном деле Маши, а это личное дело вместе с двумя другими лежало у него сейчас в ящике стола. Троих курсантов сегодня ночью предстояло перебросить в тыл к немцам, и, прежде чем разговаривать с ними перед отправкой, он еще раз смотрел их личные дела.
– Значит, вернулся муж. Ну и что?
Сидевшая перед Шмелевым молодая женщина с девичьим бледным и решительным лицом не была похожа на такую, которая могла бы попросить никуда не отправлять ее в связи с тем, что к ней вернулся муж. Но тогда зачем она пришла к нему и почему взволнована, хотя и старается сдерживаться?
– Во-первых, – начала Маша задрожавшим голосом приготовленную еще по дороге из Москвы фразу, – что мне делать, если там, после переброски, окажется, что у меня будет ребенок? Я знаю, что не имела на это права, но что мне делать, если так будет?
«Вон что, – подумал Шмелев, – все-таки, значит, испугалась, не хочет лететь!»
Он гордился своим знанием людей, и ему было неприятно, что он ошибся.
– Значит, ставите вопрос о том, что не сможете пойти на задание? – спросил он.
Маша вспыхнула:
– Как вы могли подумать, товарищ полковник?!
– Подумать я могу все, что мне подумается, – сказал Шмелев, понимая, что его первое впечатление было правильным, а второе – ложным, и радуясь этому.
– Я не для этого добровольно пошла в школу. – Маша чувствовала, как у нее горит лицо.
– Понимаю, что не для этого, – прервал ее Шмелев. Теперь он хотел ей помочь. – Но, если так, если вы намерены делать то, к чему себя готовили, о чем же вы меня спрашиваете? Я не врач и не гадалка.
– Я спрашиваю потому, – успокаиваясь именно от резкого тона, взятого Шмелевым, сказала Маша, – что вдруг это мне сможет там помешать. Что мне тогда делать? Я сделаю так, как это будет нужно.
– Помешать разведчику может все, если он будет подчиняться обстоятельствам, и мало что может помешать, если он сам подчиняет себе обстоятельства. Разведчиком может быть женщина с ребенком, старик, слепой, глухой, инвалид, и все это можно повернуть против себя и против врага. Все зависит от человека и того, какие дополнительные трудности он ради пользы дела готов взять на себя. Я знал случай, – помолчав, добавил Шмелев, – когда разведчику пришлось сломать ногу, потому что его заподозрили, что он до этого притворялся хромым.
Маша невольно взглянула на прислоненные к столу костыли Шмелева.
– Это было давно и не со мной, – перехватил он ее взгляд. – Как начальник школы, я не придаю вашему вопросу значения по службе, а если хотите советоваться об этом как о своем личном деле, советуйтесь с нашим врачом. Кстати, она женщина.
«Честная, подумал он, глядя на Машу. – Можно посылать – не продаст».
Он считал разговор оконченным и, сказав Маше, что еще раз вызовет ее по делам службы, уже собирался отпустить ее, но для Маши разговор только начался.
Вместо того чтобы встать и уйти, она ответила, что еще не сказала самого главного.
Шмелев искоса взглянул на часы – время было дорого, – но что-то в голосе этой курсантки помешало ему прервать ее. Маша придвинулась вместе со стулом, сцепила руки и начала говорить.
Шмелев умел слушать и не привык удивляться. Он умел слушать так хорошо, что усилием воли сдерживал даже свой нервный тик, когда чувствовал, что это может помешать рассказу. И, конечно, Маша не могла удивить его своим рассказом о муже, который сначала искал свою часть, потом воевал в чужой, потом выходил из окружения, потом попал в другое, был в плену, бежал из плена и в конце концов пришел к ней.
Сюжет этой истории был слишком хорошо знаком Шмелеву по другим похожим рассказам и собственному опыту человека, уже успевшего два раза туда и обратно пересечь линию фронта.
Но трагический смысл того, о чем говорила Шмелеву эта сидевшая перед ним молодая женщина, будил отзвук в его собственной душе, потому что он успел повидать в тылу врага вещи и похуже тех, что услышала эта женщина от своего мужа, и помнил минуты, когда только выдержка и опыт помешали ему принять ошибочное решение.
По мнению Шмелева, положение, в котором оказался муж этой женщины, было действительно трудным, и даже если он под конец поступил не самым лучшим образом, его нельзя было винить так, словно в этом не был виноват никто, кроме него.
Но когда Маша, рассказывая, как Синцов попал в Москву, и глядя на Шмелева ожидающими глазами, искала у него подтверждения, что в конце концов все будет хорошо, он не мог поручиться за это. Да, если ее муж попадет в руки не к сухарям, а к людям, то они пошлют его на фронт и он еще повоюет. Но если он попадет к какому-нибудь крючкотвору, тут еще бабушка надвое сказала. С такими никогда не знаешь, чем кончится!
А Маша говорила, и смотрела на Шмелева, и чувствовала странное раздвоение между теми утвердительными «да-да», «так-так», которыми он изредка отзывался на ее слова, и тем недовольным выражением лица, которое у него было при этом.
И когда она договорила все до конца и он спросил ее, все ли, и она сказала, что все, и он коротко сказал: «Ну что ж, вы свободны, хорошо», – она почувствовала: нет, не хорошо. Он так же, как она, хочет, чтоб все было хорошо, но не знает, будет ли это так, несмотря на все свои «да-да» и «так-так».
Маша уже пошла было к двери, когда Шмелев остановил ее.
– Вот что, – вдруг решившись, сказал он о том, о чем думал все время, слушая ее. – То, что вы мне рассказали о муже, можете не рассказывать больше никому. Говорю вам это официально. Я это знаю и учитываю, а кроме меня, этого никому нет нужды знать. Понятно вам?
Маше было не совсем понятно, почему он так сказал, но она испытала облегчение оттого, что ей больше не придется повторять своих признаний.
– Понятно.
– В семнадцать часов явитесь ко мне вместе с инструктором вашей группы. Идите!
Маша вышла. В дверь заглянул адъютант.
– Подождите, – сказал Шмелев.
Он был взволнован, и ему хотелось несколько минут побыть одному.
Почти не знавший страха, когда ему приходилось отвечать только за самого себя, Шмелев не очень-то любил отвечать за других.
За эти несколько секунд в его голове пронесся целый ряд быстро сменявших друг друга соображений. Отменить или не отменить в связи с услышанным отправку этой курсантки в тыл к немцам? Сам он был уверен в ней и не видел причин отменять ее полет, но полет можно было и отменить, поскольку другие люди в школе могли держаться на этот счет другого мнения.
«А как сама она? – подумал он. – Собирались отправить и не отправили – для нее это будет целой трагедией. Даже если она не узнает, что ее должны были отправить сегодня, она будет ждать, что ее отправят со дня на день, а ее все не будут и не будут отправлять, и она решит, что ей не доверяют. А это самое худшее для разведчика, это может сделать его навсегда непригодным к своей профессии».
Если он Шмелев, поделится рассказом, который сегодня услышал от курсантки Артемьевой, с комиссаром школы (тем самым, к которому Маша предпочитала попасть вместо Шмелева), то этот, может, и неплохой, но в таких делах сугубо формальный человек непременно предложит отложить отправку Артемьевой. И сделает это так, что Шмелеву будет уже неудобно настаивать. Если же он сам ничего не скажет об этом комиссару школы, а Артемьева проболтается, то он, Шмелев, не только не придавший значения своему разговору с курсанткой Артемьевой, но и ни с кем не поделившийся этим разговором, будет и вовсе в странном положении.
И при всем этом ее нужно посылать, нужно для дела, нужно для нее самой, нет никаких причин не посылать!
«Пошлю! – обозлился Шмелев. – Возьму на себя ответственность и пошлю, без всякой предварительной говорильни!»
Итогом всех этих мыслей и было то восклицание, которым он остановил Машу в дверях. Теперь, когда он сделал так, как решил, и она ушла, он желчно усмехнулся над собой. Подумаешь, храбрец начальник школы, который решился на великое дело – послать своего агента, в которого он верит, туда, куда он считает нужным его послать!
«Эх, Шмелев, Шмелев, – вспомнил он уязвивший его когда-то на Халхин-Голе упрек своего непосредственного начальника, – орден на груди, грудь прострелена, военный человек, а гражданского мужества ни на грош».
Насчет «ни на грош», положим, и тогда было неправдой, но теперь, когда на груди уже два Красных Знамени, за плечами новая гора пережитых опасностей, а немцы стоят под Москвой, пора тебе, полковник Шмелев, проявлять все свое гражданское мужество, сколько есть за душой. Если не сейчас, то когда же?
Халхин-Гол! Вот уж поистине горькая доля, – видев своими глазами, как стерли там в порошок японцев, через два года пережить все то, что он пережил на этой войне. Летать через фронт в окруженные армии, налаживать агентуру в городах, о которых и в самом дурном сне бы не приснилось, что сдадим их немцам! А тысячные колонны наших пленных на дорогах и вереницы горелых танков, тех самых, что когда-то решили успех при Баин-Цагане, – душа переворачивалась от этого зрелища!